1984
Шрифт:
Ну уж нет! Уинстон почувствовал, как его решимость вдруг окрепла. Перед глазами возникло лицо О’Брайена — вне всякой связи с предыдущими раздумьями. Теперь он пуще прежнего верил, что О’Брайен на его стороне. Вот для кого он пишет дневник — для О’Брайена, вернее, даже О’Брайену: это такое бесконечное письмо, которое никто никогда не прочтет, но которому придает окраску наличие конкретного адресата.
Партия требует не верить глазам и ушам. Это ее главное и важнейшее требование. Сердце его сжалось при мысли о том, какая огромная сила ему противостоит, с какой легкостью любой партийный интеллектуал обставил бы его на диспуте. Изощренные аргументы такого противника Уинстон не смог бы даже понять, не то что парировать. И тем не менее прав-то он, Уинстон! Он прав, а они неправы. Очевидность, простоту и правду надо защищать. Банальности верны, на том стоим! Объективная реальность существует, ее законы неизменны. Камни твердые, вода мокрая, а лишенные опоры предметы падают в направлении центра Земли. Как бы разговаривая с О’Брайеном, но также и вверяя бумаге важную аксиому, он записал:
Свобода — это свобода говорить, что дважды два — четыре. Если она есть, все прочее — лишь следствия.
8.
В воздухе плыл запах жареного кофе — настоящего, не марки «Победа». Уинстон невольно замедлил шаг, на пару секунд оказавшись в полузабытом мире детства. Хлопнула дверь, и запах заглох, словно звук.
Уинстон прошел пешком уже несколько километров. Язва на ноге свербела. Уже во второй раз за три недели Уинстон не появился вечером в культурно-спортивном центре — безрассудный поступок, ведь за посещаемостью наверняка строго следят. В принципе, у партийцев не бывает свободного времени и одиночество дозволено им лишь в постели. Когда партиец не работает, не ест и не спит, он должен принимать участие в коллективных развлечениях. Занятия, выдающие склонность к уединению, даже одинокие прогулки, всегда немного опасны. Для них есть новоречное слово — «самобыт», то есть индивидуализм и эксцентричность. Но этим вечером, выйдя из главка, Уинстон соблазнился мягкой апрельской погодой. Впервые в этом году небесная синева приобрела теплый оттенок. Перспектива долгого и шумного вечера в КСЦ, с нудными бесконечными играми, лекциями и натужным товариществом, подогретым джином, показалась Уинстону невыносимой. Неожиданно для самого себя он свернул в другую сторону от автобусной остановки, в лабиринт лондонских улиц, и побрел сперва на юг, потом на восток, потом на север, пока не заблудился и ему не стало все равно, в каком направлении идти.
«Если и есть надежда, то только на массы», — записал он в дневнике. Эти слова, выражающие мистическую истину и одновременно абсурдные, не шли у него из головы. Он забрел в какие-то безликие, землистого цвета трущобы к северо-востоку от бывшего вокзала Сент-Панкрас и шел по мощенной булыжником улице между рядами двухэтажных домишек с облупленными дверями, выходившими прямо на тротуар и чем-то напоминавшими крысиные норы. На мостовой повсюду грязные лужи. Хлопают двери, в переулках роится толпа. Цветущие девицы с грубо накрашенными губами, глазеющие на них юнцы, опухшие, переваливающиеся, словно утки, бабы — такими девицы станут через десять лет — да шаркающие согбенные старики. В лужах возятся оборванные босоногие дети — и бросаются врассыпную от сердитых материнских окриков. Чуть ли не каждое четвертое окно — без стекол, забито досками.
На Уинстона почти никто не обращает внимания. Некоторые прохожие разглядывают его настороженно и с любопытством. У одной из дверей остановились поговорить, скрестив красные ручищи, две чудовищно толстые тетки в передниках. Проходя мимо, Уинстон расслышал обрывки их разговора.
— …Вот я и говорю ей, это все, конечно, верно, грю, но на моем месте и ты бы так сделала. Судить легко, грю, тебе бы мои заботы.
— Ага, — вторила другая. — Точно. Так и есть.
Их резкие голоса вдруг смолкли. Женщины молча, враждебно уставились на него, выжидая, пока он пройдет мимо. На самом деле это не вражда, подумал Уинстон, просто настороженность, обостренная бдительность, как при виде какого-нибудь неизвестного животного. Партийцы в синих комбинезонах — едва ли частые гости на такой улице, как эта. Да и неразумно появляться в таких местах без дела. Налетишь на патруль — могут и остановить: «Предъявите документы, товарищ. С какой целью здесь? Во сколько ушли с работы? Какой дорогой обычно ходите домой?» — и так далее и тому подобное. Не то чтобы запрещалось ходить домой необычным маршрутом, но если Думнадзор узнает — тобой могут заинтересоваться.
Вдруг вся улица пришла в движение. Со всех сторон послышались крики «Берегись!». Люди, как зайцы, прыснули к дверям. Из подъезда выскочила молодая женщина, подхватила игравшего в луже малыша, завернула в передник и снова спряталась — все это как бы одним движением. Из переулка выскочил мужичок в мятом черном костюме. На бегу крикнул Уинстону, возбужденно тыча пальцем в небо: «Дымовуха! Поберегись, командир! Падай, ща рванет!»
«Дымовухами» массы почему-то называли ракеты. Уинстон тут же упал ничком. К такому предупреждению всегда лучше прислушаться. Массы безошибочно, будто инстинктивно чуют ракету на подлете, за несколько секунд до взрыва, хоть она вроде бы и сверхзвуковая. Уинстон сцепил руки на затылке. Грянул гром, показалось, что мостовая вздыбилась, какой-то мусор посыпался ему на спину. Поднявшись, он обнаружил, что весь в осколках стекла из окон соседнего дома.
Он двинулся дальше. Ракета смела несколько домов в двухстах метрах отсюда. Над воронкой повисли клубы черного дыма, а чуть ниже — облако известковой пыли. В этом облаке вокруг руин уже собиралась толпа. Перед Уинстоном на мостовую навалило целую кучу отколовшейся штукатурки. Посреди он увидел что-то ярко-красное. Подойдя, понял, что это оторванная человеческая кисть. Краснело только место отрыва, а сама она побелела, как гипсовая.
Носком ботинка он спихнул кисть в сточную канаву и свернул направо, в переулок, чтобы обойти толпу. Минуты через три-четыре место падения ракеты осталось далеко позади. Здесь — обычное копошение и толчея, словно ничего не произошло. Уже почти двадцать часов, и питейные заведения, где часто проводят время массы («пабы», как они их называют), заполнились до отказа. Из чумазых распашных дверей, не знающих ни секунды покоя, несло мочой, опилками и кислым пивом. В закутке за выступающим на тротуар углом дома трое мужчин, сгрудившись, разглядывали газету, которую развернул один из них. Еще издалека, не видя лиц, по позам Уинстон понял, насколько они поглощены чтением. До них оставалось несколько шагов, как вдруг между двоими из группы завязалась перепалка. Казалось, вот-вот дойдет до драки.
— Ты меня вообще слышишь, нет? Ни один номер с семеркой на конце уже больше года не выигрывал, понял?
— Выигрывал ваще-то!
— А вот ни хрена! У меня дома все тиражи за два года записаны. Ни одного не пропускаю, у меня как в аптеке. Говорю тебе, ни один номер с семеркой на конце...
— Да выигрывала же семерка! Погоди, щас даже точный номер припомню. Четыре ноль семь на конце. В феврале это было, вторая неделя февраля.
— Хрен тебе, а не в феврале. У меня все черным по белому записано. Говорю тебе, ни один номер...
— Да завязывайте уже, — вмешался третий.
Они спорили о Лотерее. Пройдя еще тридцать метров, Уинстон обернулся. Они все еще переругивались, яростно, со страстью.
Еженедельная лотерея с огромными выигрышами — единственное событие общественной жизни, которым всерьез интересуются массы. Вполне возможно, миллионы масс живут главным образом ради Лотереи. Она — их счастье, их забава, утешение и пища для ума. Даже те, кто едва умеет читать и писать, способны на сложнейшие вычисления и являют чудеса памяти, когда речь заходит о Лотерее. Есть даже особая каста, живущая продажей систем, прогнозов и талисманов. Уинстон не имел никакого отношения к Лотерее, ею занимается Главбог, — но знал, как и все партийцы, что выигрыши по большей части вранье. Выплачиваются на самом деле только маленькие суммы, а большие «выигрывают» несуществующие персонажи. Поскольку между разными частями Океании почти нет сообщения, это нетрудно устроить.
Если есть надежда, то только на массы. Нельзя ее терять. На словах вроде бы логично. А вот когда видишь на улице этих людишек, без веры уже никак. Переулок, куда он свернул, спускался под гору. Ему казалось, что он уже бывал в этих местах и что недалеко отсюда широкая оживленная улица. Где-то впереди послышались крики. Дорога резко свернула и превратилась в лестницу. Внизу — еще один переулок, где несколько лотошников торгуют вялыми овощами. Тут Уинстон вспомнил это место. Переулок выводит к широкой улице, а за следующим поворотом, минутах в пяти, та лавка старьевщика, где он купил тетрадь, ставшую его дневником. А неподалеку оттуда, в писчебумажной лавке, он приобрел перьевую ручку и склянку чернил.
Он ненадолго остановился на верхней ступеньке лестницы. Там, внизу, на другой стороне переулка — грязная пивнушка, окна которой словно покрыты инеем, а на самом деле — пылью. Древний старик, сгорбленный, но подвижный, с седыми усами, которые топорщились, как у креветки, толкнул распашную дверь и зашел в заведение. А ведь ему лет восемьдесят, подумал Уинстон: значит, он был уже немолод, когда произошла Революция. Он и горстка людей вроде него — единственное, что связывает нынешний мир с исчезнувшим миром капитализма. В самой Партии осталось не так много людей, чьи взгляды сформировались до Революции. Старшее поколение по большей части истребили во время больших чисток пятидесятых и шестидесятых, а немногих выживших страх принудил к полной интеллектуальной капитуляции. Если и есть живой человек, способный правдиво рассказать о жизни в начале века, — это человек из масс. Уинстону вдруг вспомнился абзац из учебника истории, который он переписал в дневник, и его захватила безумная идея. Зайти сейчас в паб, заговорить со стариком, расспросить его: «Расскажите, как вам жилось, когда вы были мальчишкой? Каково было тогда? Лучше, чем теперь, или хуже?»