Абраша
Шрифт:
Остается копаться в деталях. Одна радость, Тимоша, это – Ника. Вот и он вернулся, распаренный, пьяненький… Пока.
Владимир Сократович, привет! Прости за корявый почерк и краткость сего послания: полусидячее – полулежачее положение на полубоку дает некоторое облегчения – максимально возможное при моем состоянии, но не способствует обстоятельному и красивому изложению мыслей. Главная же мысль (в ответ на твой вопрос) проста: «Лингвиста» следует СО – ХРА – НИТЬ !!! Сохранить, законсервировать и по наступлении часа «Х», о котором мы неоднократно говорили, использовать. Лучшего «Паровозика» не найти. Не во всесоюзном масштабе, конечно, но в локальном – питерском. Вполне. Он не запятнан ни сотрудничеством с нами, ни оголтелой борьбой против нас – это часто отталкивает и настораживает умных людей, – его репутация (бытовая, профессиональная, человеческая) безукоризненна – компромата на него не сыщет самый дотошный недоброжелатель, хотя, похоже, их у него нет, – плюс он интеллигентен – по-настоящему, то есть чувство благодарности и благодарной памяти ему не чуждо, а это первое условие для надежности положения «прицепного вагона», + он не амбициозен, то есть к самостоятельной власти рваться не будет. Плюс доверчив, сам честен и a priori предполагает честность других – это редкость, для нас чрезвычайно полезная. «Прицепить» к нему можно того же Сергачева: Сергачев – «в проблеме»: и нашей – профессиональной, и в проблемах «Лингвиста», то есть гуманитарных – исторических, богословских, литературных. Такой, как Серг., легко и естественно войдет в тесный контакт и полное доверие. Если надо будет – а будет надо! – прикроет своим телом – в прямом и переносном смысле, и, набирая очки, сдаст своих: сам знаешь, у нас балласта много, и в любом случае надо от него избавляться, + хорошо, если удастся заодно и московским коллегам нос прищемить. Короче говоря, на плечах «Паровоза» войдет наш «Прицепной» в новую властную (думаю, демократическую – по названию) элиту и закрепится там. А затем «Паровоз» можно отцепить и убрать. Не обязательно в прямом смысле (хотя при плохом поведении можно и это), но лучше в переносном. И дело даже не в том, что я люблю чистую работу без грязи, но такой редкий материал, как «Лингвист», нужно использовать на 100 %: можно будет убрать на любую фасадную должность – типа ЮНЕСКО, или правозащитную деятельность (но так, чтобы плясал – испытывая благодарность, – под дудку «Прицепного», то есть под нашу дудку).
СОХРАНИТЬ и ИСПОЛЬЗОВАТЬ!
Будь здоров. Это – самое главное. Послезавтра меня перевезут в госпиталь на Суворовский. Вылечить – не вылечат (что бы ни говорили), но на облегчение надеюсь. Авось еще свидимся. Ежели что – не поминай лихом.
Жму руку. Удачи!
Полковник Асламазян.
– Ну что, надумал, Витек недоделанный?
– Чё это я недоделанный? Ну, ты, братан, даешь!
– Ладно, кончай базарить! Ты кайф поломал, ты и репу чеши.
– Так пойдем к Люське стрельнем.
– Не даст. Потом у нее Колываныч ошивается. Он ее уже выдоил.
– Тогда в магазин. У Розы в долг до завтра возьмем.
– А если не даст?
– У, блядь, жидяра…
«К делу №…/… « Лингвиста ».
Из дневничка сына « Лингвиста », Николая С.
Поразительно, что ненависть, расовая нетерпимость всегда захватывает не столько общественные низы, что было бы понятно (элементарная зависть, бытовые неурядицы и пр.), но интеллектуальные верхи. Особенно непонятно, когда эти интеллектуальные вершины – евреи по крови. С Марксом понятно. Но вот Спиноза!!!
… Великий философ был Борух, глыба рационализма 17-го века. Считал иудаистов поклонниками главного их идола – ненависти. Набожность евреев, считал он, – лелеется их ритуалами, которые стали их второй натурой. Эта перманентная «тренировка», по его мнению, рождает постоянную ненависть – самую глубокую и непримиримую, ибо эта ненависть зиждется на чрезмерной преданности своему Богу, чрезмерной набожности. И вообще – традиционный иудаизм, по его мнению, суеверие, дикость. Здесь он перекликается с Вольтером – ярчайшим юдофобом.
Во главе антисемитизма или юдофобства всегда стояли интеллектуалы, что во времена Александрии, что во времена Просвещения, что в XIX веке, что сегодня. Что Гамбино, что игумен Пётр из Клуни, что главный визирь Артаксеркса Первого – Аман. – Почему???
Так и у нас в классе. Сечкарев, Потапов, Улыбышев – про евреев не то, чтобы не знают, но не волнует… Пригожин, Краснопольский и вся эта компания не только знают, но наливаются злобой и цитируют – Гончарова, Тургенева, Достоевского, Нилуса с этими долбаными «Протоколами…» Поразительно!!!
Подшито 12. 06. 19..Ст. лейтенант Селезнев.Абраша задремал и мысли его смешались. Сначала он увидел плащ с красным подбоем. «Надо бы перечитать роман Булгакова. Журнал этот кто-то спер. «Москва» – смешное название смешного журнала… Кто бы мог подумать, что именно там напечатают этот роман? Чудны дела Твои, Господи…» Потом в полудреме – полусне проплыли огромные льдины по Неве, налезая друг на друга и круша сложные ледяные конструкции, бесшумно и неумолимо продвигались мимо Петропавловской крепости к Финскому заливу. Затем – самого себя, он собирал опавшие листья. «Давно надо было это сделать». Получились три большие кучи. Поискал в кармане спички, но не нашел. Хотел пойти в дом, на кухню, но вдруг на крыльцо вышла мама. Она почему-то была значительно меньше, чем в жизни, ростом, какая-то усохшая и потемневшая, на ее неожиданно смуглом лице появилось много морщин. Она молча подошла, села на соседний пенек и так же молча подала ему коробок спичек. Язычки пламени выпорхнули наружу, но затем моментально запрятались в ворохе листьев, превращаясь в струйки голубоватого дымка. Запахло детством. Абраша молчал, и мама молчала, и глаза их были сухи, и смотрели они на дымок, игравший в прятки с огоньком под покровом гостеприимной листвы.
Абраша проснулся. Он увидел стены, обитые вагонкой, потолок, тщательно выкрашенный им несколько лет назад в матово-белый цвет парного молока, со временем подкрашенный кофейными разводами и покрытый вуалью причудливой паутинки, висевший на переплетенном, как девичья коса, пыльном проводе ярко-красный плафон, привезенный в подарок доктором Исааком Давыдовичем после отпуска в Эстонии – из Пярну, голландскую печурку, собственноручно облицованную голубым кафелем, с дешевым подсвечником на выступе, старинные круглые часы с боем – бой уже давно не работал… Все контуры расплывались, слоились, и Абраша понял, что он беззвучно плачет: слезы стыдливо скатывались по вискам к ушам теплыми тоненькими ручейками. Давно не было так тоскливо. Он явственно вспомнил большой квадратный стол, низко свисающий оранжевый абажур, себя маленького, протягивающего руку к большой эмалированной миске, запах теплого, только что поджаренного арахиса – мама выстаивала в очереди, когда «выбрасывали» этот дефицит, и они ели все вместе – с мамой и папой – эти чудные заморские орешки. Ели и разговаривали на всякие умные темы. Мамы давно уже не было, но Абраша постоянно беседовал с ней – во сне и наяву.
Сначала он видел маму во сне. Всякий раз она выглядела по-разному, но он знал, что это – мама. Потом он просыпался, но не до конца: это было то чудное состояние, когда он уже не спал, но и не бодрствовал, маму не видел, но слышал ее, вернее, предугадывал, что она скажет, а иногда говорил за неё. Этот монолог – диалог мог продолжаться долго, пока он опять не засыпал или не просыпался окончательно, но и тогда, проснувшись, делая свои рутинные утренние дела, он продолжал мысленно этот такой важный для него разговор. Только с ней Абраша мог делиться самым сокровенным, выговориться, что порой было так ему необходимо. Только она могла понять его, почувствовать его, дать единственно правильный, неосуществимый совет. Он хотел поговорить и с папой, но папа был далеко – неизвестно где, а мама была рядом.
Вот и сейчас он знал, что мама скажет:
– Ты изменился.
А он ответит:
– И ты тоже.
– Почему ты не женишься?
– Ты же знаешь.
– Ты давно ничего не писал и ничего не переводил.
– Зачем? Кто прочитает, кто поймет, кто задумается? Кто напечатает? Кому всё это нужно?
– Я прочитаю. Папа.
– Ты видишь его?
– Дай закурить.
– Ты же никогда не курила.
– Тебе жалко?
– Но у меня нет папирос, я же не курю.
– Я знаю. Но в детстве ты начинал курить.
Сейчас мама напомнит ему о том, как он тайком курил «всякую гадость» с Адиком Гликманом из соседнего подъезда в подвале дома напротив.
– Сигареты «Новые». Они был самые дешевые. Такие коротенькие. Сантиметра три, не больше. Отрава.
– А потом ты заедал эту гадость «Сен-сеном». Дурачок, ты не понимал, что запах «Сен-сена» выдает тебя больше…
– Ты мне никогда не говорила, что знаешь.
– Папа не разрешал. Я хотела отругать, когда первый раз застукала тебя с Адиком, но папа мне запретил. Он сказал, что запретом и наказанием ничего не добьешься, ты станешь делать назло, а вернее, будешь самоутверждаться, и будет только хуже. Он всегда считал, что у тебя хорошая голова, и ты до всего дойдешь сам.
– Где он сейчас?
– Ты хотел дать мне закурить.
– Но у меня нет папирос…
Абраша знал, что мама никогда не курила, но каждый раз после своей смерти она просила закурить, и он ей не давал, но папиросы неизменно появлялись в ее руках, причем, всегда одной и той же марки.
– Почему ты не идешь к Исааку Давидовичу?
– Ты же знаешь…
– Знаю, но пойти надо.
– Дать тебе спички?
– Нет, я не курю. Так. Подержу в пальцах, помну.
Абраша еще раз отметил, что мама опять очень изменилась. Лицо покрылось морщинами, цвет приобрел оттенок сероватой глины, кожа на пальцах стала совсем сухой и пергаментно-прозрачной. В руках у неё появилась папироска – «Герцеговина Флор». Мама привычным движением заядлого курильщика размяла патрон папиросы и продула мундштук.
– Тебе холодно?
– Мне тепло с тобой, сыночек.
Тут Абраша понял, что он задремал и пора просыпаться. Вставать не хотелось, но сегодня был последний день. Завтра он выходил на дежурство, а потом… Потом придется идти к Исааку Давыдовичу.
Он вышел во двор. Стало холоднее. Чуть видимые снежинки редко и неторопливо, как бы сомневаясь, куда им лететь: вверх или вниз – парили над землей. Где-то равномерно, буднично и дружелюбно лаял пес. На улице у соседнего дома остановилась и как бы замерла старая серая лошадь, запряженная в телегу. Она, как обычно, дремала, стоя неподвижно, чуть подрагивая мышцами спины. Казалось, что она вспоминает в своей дреме назойливых слепней, так докучавших ей в зените июльского зноя. Абраша давно знал ее и дружил с ней. Они часто беседовали, он ее прекрасно понимал, и она была внимательна к его рассуждениям. В неторопливости ее шага, в размеренности движения головы, с вопросительным или удивленным поворотом, в ее скептически полуприкрытых глазах, барственно ленивых помахиваниях хвоста было нечто аристократическое. Во всяком случае, Абраша именно так представлял повадки и манеры старого обедневшего представителя какой-нибудь известной и древней фамилии. Может, и ее предки «были когда-то рысаками», и лишь нелепый поворот судьбы привел ее в этот заброшенный дачный поселок и впряг в грязную скрипучую телегу. Впрочем, как и подобает истинному аристократу, вернее, аристократке, она стоически сносила все эти социальные катаклизмы. Она была выше их и жила своей, никому не видимой внутренней жизнью. Это была лошадь Николая. Видимо, он где-то надыбал навоза или сена и пытался кому-либо втюхать. «Соображает на бутылку». Скоро он подъедет и к его – Абраши дому, поэтому надо пойти и взять гостинец для Клеопатры – несколько кусков колотого сахара и полбатона белого хлеба, что Абраша с удовольствием и сделал.