Ганя
Шрифт:
Но мне не было предназначено выпить эту чашу горести до конца. Когда мы вставали из-за стола, Ганя вышла из кабинета, ещё полусонная, вся розовая, со спутанными волосами на голове. Когда я пожимал её руку, рука эта была горяча. Сейчас же пришло мне в голову, что Ганя захворала по случаю моего отъезда, и я уж разыграл в душе чувствительную сцену, но это объяснилось тем, что Ганя только что встала с постели. Отец с ксёндзом Людвиком пошли за письмами, которые предполагалось отослать с нами в Варшаву, а Мирза выехал за двери на огромной собаке, только что вбежавшей в комнату. Я остался с Ганей один наедине. В глазах моих навёртывались слёзы, из уст готов был хлынуть поток горячих и нежных слов. Я не имел намерения сказать ей, что люблю её, но мне непременно нужно было сказать что-нибудь вроде этого: моя дорогая, моя возлюбленная Ганя, и при том поцеловать её руку. Момент для подобного излияния был удобный, потому что и при других я мог это сделать, да не посмел бы. Но возможность эту я проморгал самым позорнейшим образом. Вот-вот я уже приблизился в ней, протянул ей руку, но сделал это как-то неуклюже и ненатурально и голосом настолько непохожим на свой голос изрёк: Ганя! — что тотчас же отступил назад и умолк. У меня являлось желание поколотить себя. А Ганя тем временем заговорила сама:
— Господи, как скучно будет без вас!
— Я приеду на Святую, — ответил я грубо, низким и тоже не своим басом.
— До Святой далеко.
— Вовсе не далеко, — пробурчал я.
В это время вошли Мирза, отец, ксёндз Людвик, madame д'Ив и прислуга. Мы вышли на крыльцо. Отец и ксёндз Людвик обняли меня. Когда пришла моя очередь прощаться с Ганей, я чувствовал непреодолимое желание заключить её в объятия и расцеловать по-старому, но не мог отважиться и на это.
— Будь здорова, Ганя! — сказал я, подавая ей руку; в душе моей плакало сто голосов, а с уст готовы были сорваться сто самых нежных слов.
Вдруг я заметил, что девочка плачет, и также вдруг во мне проснулся тот злой дух упрямства, то непреодолимое желание бередить свои раны, с которыми я не раз должен был считаться впоследствии. И теперь, хотя сердце моё разрывалось на клочья, я сказал холодно и жёстко:
— Не давай волю своим чувствам без всякого повода, Ганя, — и с этими словами сел в сани.
Тем временем Мирза прощался со всеми. Подбежал он в Гане, схватил её за обе руки и начал осыпать их поцелуями, несмотря на то, что девочка сопротивлялась всеми силами. Наконец и он вскочил в сани. Отец крикнул: «пошёл!» Ксёндз Людвик осенял нас крёстным знамением. Лошади дёрнули, бубенчики загремели и снег завизжал под полозьями саней.
— Негодяй! разбойник! — мысленно громил я себя. — Так-то ты простился со своей Ганей: наговорил ей глупостей, обругал за слёзы, которых ты не стоишь, — за сиротские слёзы!..
Я расплакался как малый ребёнок и поднял воротник шубы, потому что боялся, как бы меня на этом занятии не поймал Мирза. Оказалось, что Мирза заметил всё отлично, но так как и сам был взволнован, то не хотел показать мне этого сразу. Но не доехали мы до Хожелей, как он заговорил:
— Генрик!
— Что?
— Ревёшь?
— Оставь меня в покое!
И снова между нами воцарилось молчание. Но через минуту Мирза начал вновь:
— Генрик!
— Что?
— Ревёшь?
Я не отвечал ничего. Вдруг Мирза наклонился, захватил горсть снегу, приподнял мою шапку, посыпал мне голову снегом, опять нахлобучил шапку и прибавил:
— Это тебя освежит.
IV
На Пасху домой я не приехал, потому что путь мне преградил экзамен зрелости. Притом отец мой требовал, чтоб я перед началом академического года сдал вступительный экзамен в Главную Школу. Он знал, что во время вакации я заниматься ничем не стану и непременно перезабуду половину того, чему выучился в гимназии. Заниматься пришлось усиленно. Кроме обыкновенных гимназических уроков, мы брали ещё специальные уроки у одного молодого студента, который только что поступил в Главную Школу и хорошо знал все тамошние порядки. То было памятное для меня время. Тогда-то и рухнуло всё здание моих понятий и верований, — здание, с таким трудом возведённое ксёндзом Людвиком и моим отцом в тихой атмосфере нашего гнезда. Молодой студент был великим радикалом во всех отношениях. Излагая нам римскую историю, он так хорошо, при описании реформ Гракхов, сумел привить ко мне своё отвращение и презрение ко всякой олигархии, что мои архи-шляхетские убеждения рассеялись как дым. С какою глубокою верой внушал нам наш новый учитель, что человек, который вскоре должен был занять высокое и во всех отношениях важное место студента университета, должен быть свободным ото всех «предрассудков» и смотреть на всё с презрительным снисхождением истинного философа. Вообще он придерживался мнения, что для управления миром и руководительства человечеством самый лучший возраст от восемнадцати до двадцати трёх лет, а после человек постепенно делается идиотом или консерватором.
О людях, не состоящих ни профессорами, ни студентами, он отзывался с сожалением, но и у него были свои идеалы, которые не сходили с его уст. В первый раз я узнал о существовании Бюхнера и Молешотта, двух учёных, которых наш учитель цитировал очень часто. Нужно было слышать его, с каким энтузиазмом он говорил о научных завоеваниях последних времён, о великих истинах, мимо которых проходило слепое и суеверное человечество и которые новейшие учёные с неслыханной отвагой извлекли из «праха забвения» и огласили перед лицом всего мира. Излагая свои мнения, он потряхивал своею густой курчавою гривой и выкуривал неимоверное количество папирос, уверяя при этом, что дошёл до такого искусства, что ему всё равно, чем ни выпускать дым — носом или ртом, и что в Варшаве нет человека, который бы так затягивался. Потом он обыкновенно вставал, надевал пальто, у которого не хватало большей половины пуговиц, и объяснял, что ему нужно спешить, так как сегодня ему предстоит одно «маленькое свиданьице».
Несмотря на особенности, которые вероятно очень не понравились бы нашим родителям, у молодого студента было много хороших сторон. Он хорошо знал то, чему обучал других, и притом был истинным фанатиком науки. Сапоги он носил дырявые, пальто потёртое, шапку — как старое гнездо, за душой у него не было ни гроша, но мысль его никогда не направлялась в сторону личных неприятностей, невзгод, бедности, доходящей почти до нищеты. Он жил страстью к науке, а о своей участи не заботился. Мы с Мирзой считали его за какое-то высшее, сверхъестественное существо, за океан мудрости, и веровали свято, что если кто и спасёт человечество от какой-нибудь грозящей ему опасности, то конечно он, этот гений, который, впрочем, вероятно и сам был того же мнения. И мы прилепились к его мнениям, как птица — к птичьему клею. Что касается меня, то я заходил может быть дальше, чем наш учитель. То была естественная реакция против моего прежнего воспитания, и кроме того молодой студент действительно распахнул передо мною двери в неизвестный мне мир знаний, в сравнении с которым область моих понятий казалась до невозможности узкою. Ослеплённый этими новыми истинами, я не имел ни времени, ни возможности посвящать свои мысли и мечты Гане. Сначала, немедленно по приезде в Варшаву, я не расставался со своим идеалом. Письма, которые я получал от неё, ещё более разжигали этот огонь на алтаре моего сердца, но в сравнении с океаном идей молодого студента весь наш деревенский мирок, такой тихий, спокойный, начал всё больше и больше мельчать в моих глазах, а вместе с тем не исчез, а как бы покрылся лёгкою мглой и образ Гани. Что касается Мирзы, тот шёл со мной наравне по пути отчаянных реформ, а о Гане думал тем меньше, что напротив нашей квартиры было окно, у которого часто сидела одна прехорошенькая пансионерка, Юзя. Селим начал вздыхать перед нею, и они по целым дням переглядывались, как две птицы в разных клетках. Селим утверждал с непреодолимою решимостью, что или «она или никто». Иногда, бывало, ляжет он навзничь на кровать, долбит, долбит урок, потом шваркнет книгу на пол, схватит меня и закричит, как сумасшедший:
— О, моя Юзя! как я люблю тебя!
— Убирайся ты к чёрту, Селим! — говоришь ему.
— Ох! так ты не Юзя! — ухарски ответит Селим и возвратится к книжке.
Наконец, подошло и время экзаменов. Сдали мы их — и экзамен зрелости, и вступительный, и сдали очень хорошо. Теперь мы были свободны, как птицы, но пробыли в Варшаве ещё три дня. Время это мы употребили на приготовление студенческих мундиров и на совершение обряда, который наш учитель считал необходимым, то есть на попойку в первом попавшемся погребке.
После второй бутылки у меня и Селима уже шумело в голове, а на щёки нашего учителя, а теперь коллеги, выступил румянец. Чувствовалась необыкновенная потребность в сердечных излияниях, и учитель наш заговорил:
— Ну, теперь вы вышли в люди, мои мальчики, и свет стоит перед вами открытым. Можете теперь веселиться, разбрасывать деньги, играть в баричей, влюбляться, но я вам скажу, что всё это глупости. Такая жизнь напоказ — без мысли, для которой только и можно жить, трудиться и бороться — тоже глупость. Но чтобы жить разумно, бороться за дело, нужно трезво смотреть на вещи. Что касается меня, то я думаю, что смотрю трезво. Я ни во что не верю, до чего не прикоснусь сам, и вам рекомендую то же самое. Ей-Богу, для жизни и мысли столько дорог, но всё это так перепутано, что нужно обладать чёрт знает какою головой, чтобы не заблудиться! Но я держусь науки — и баста. На пустяки меня не приманишь; что жизнь вообще глупа, за это я никому не хвачу бутылкой по лбу, но есть знание. Если бы не то, я застрелился бы. На это, по моему мнению, каждый имеет право, и я сделаю это непременно, если мой взгляд на знание окажется несостоятельным. Но тут несостоятельности никакой быть не может. Разочаруешься во всём: любишь, — женщина тебе изменит; веришь, — наступит минута сомнения; а над исследованием инфузорий ты можешь сидеть спокойно до смерти, и даже и не оглянешься, как дотянешь до того дня, когда тебе сделается как-то скверно, — а тут и конец: песочные часы, портрет в иллюстрации, более или менее глупый некролог, — finita comedia [3] ! А потом ничего: даю вам слово, мои птенчики. Можете смело не верить в разный вздор. Наука, голубчики мои, это — всё. А кроме того, здесь есть и та хорошая сторона, что, занимаясь подобными вещами, ты смело можешь ходить в дырявых сапогах и спать на соломе. Понимаете?
3
комедия окончена (ит.)
— В честь науки! — крикнул Селим, глаза у которого разгорелись как уголья.
Учитель откинул рукою со лба волосы, выпил свою рюмку, затянулся, пустил носом две огромных волны дыма и продолжал:
— Рядом с точными науками, — Селим, ты уже готов! — рядом с точными науками есть ещё философия и есть идеи. Этим также можно наполнить жизнь до краёв. Над философией я смеюсь, по правде сказать. Всё это — болтовня. Гоняется она как будто бы за правдой, но гоняется как собака за собственным хвостом. А я вообще болтовни не люблю: я люблю факты. А вот насчёт идей — это другое дело. За идею и головой можно пожертвовать, но вы и отцы ваши ходите по глупым дорогам. Я вам говорю это. Да здравствуют идеи!