Операция прикрытия
Шрифт:
Яковлев тихонько заматерился — у него кончилась пленка.
И тут произошло такое, что Криницкий не поверил своим глазам. Не могло себя единое материальное тело так себя вести, законы физики ему это не позволяли! Но тем не менее он все видел собственными глазами — сияющий диск неожиданно словно затуманился, поверхность его покрылась пятнами, а потом диск неожиданно разделился на несколько маленьких дисков, которые, повисев в воздухе, один за другим начали исчезать в темном углублении.
— Черт! Черт! — стонал Яковлев. — Идиот! Ну, почему я не оставил несколько кадров, чтобы заснять это? Яшка, ты успел засечь направление?
Криницкий повернулся, посмотрел туда, где возился Блюмкин, и не увидел его. Неудивительно — Блюмкин уже сидел у костра и неторопливо пил чай. Некоторое время темная фигура его четко выделялась на белом снегу рядом с черно-алым кострищем, потом вокруг начало стремительно темнеть, и они вновь оказались в окружении звезд и Деревьев.
— Что это было? — спросил вернувшийся к костру Халупняк.
— Что было… — Яковлев уселся у огня, толкнул Блюмкина в спину, протягивая ему кружку. — Налей и мне! Что было, что было… Как вы уже догадались, это было то, что мы с вами искали в последние дни. А где Чадович?
— Смылся Чадович, — хрипловато отозвался тот из-за спины Яковлева. — Наложил в штаны и побежал отмываться. Нет, вы скажите, почему нам оружия не дали? Все-таки в тайгу отправили!
— Ага, — успокоение отозвался Яковлев. — Выпусти вас из лагеря, да еще и оружие дай. Только и дел у МГБ, что банду из бывших политзаключенных организовывать. Скажите спасибо, что дали вам возможность вину свою загладить.
— Да какая у меня вина? — искренне удивился Чадович. — Это у Арнольда вина, нечего было пистолетом перед носом начальства махать. А у меня совсем другое дело, у меня неудачное стихосложение, можно сказать, юмор, граничащий с сатирой. Вождь ведь как говорил: нам, говорил он, нужны Гоголи и Щедрины, чтоб бичевали недостатки общества и людей, которые по складу своему не годятся для светлого будущего.
— Ты не людей критиковал, — сказал Яковлев. — Ты на партию замахнулся. Ты гордость народную под сомнение поставил.
— Так то ж не я виноват, — вздохнул Чадович. — Кто ж повинен в том, что эта гордость народ раком поставила и никакой передышки ему не дает?
Халупняк громко и неопределенно хмыкнул.
— Ладно. — Блюмкин пнул разговорчивого белоруса в бок, давая понять, что не слишком подходящие место и время он нашел для откровенных и ернических разговоров. И не с тем человеком на эти щекотливые темы разговаривал. — Хватит споров, спать надо ложиться, завтра рано вставать. По нужде далеко от палатки не отходить, не дай Бог, ориентиры порушите, Яковлев нам головы поотворачивает, есть у него такие полномочия. Верно, Наум?
Глава двенадцатая
Криницкий никак не мог уснуть. Обстановка тому не способствовала. Нет, не то чтобы ему какие-то особые условия нужны были, в бараках бывало и похуже. Храп Чадовича его не раздражал, да и тихие стоны Халупняка стали уже привычными. Яковлев спал спокойно, даже дыхания его не было слышно. Тихо и ровно дышал Блюмкин, который еще недавно был Матросовым. Все было бы нормально, только вот духан держался в палатке такой, что резало в глазах. Давно бы пора к этому привыкнуть, а вот не привыкалось. Может, потому и не спалось. Блюмкин… Блюмкин… Криницкий эту фамилию слышал, он мог в этом поклясться, только никак не мог вспомнить, где ее слышал. Что-то связано было с Ленинградом, но что? Криницкий лежал на спине, слыша, как потрескивают от мороза деревья и шипит снег на догорающем костре.
Снег шипит…
И еще он шуршит о стенки палатки. Значит, снова начался снегопад. А если начался снегопад, то все ориентиры, которые сделал Блюмкин, к утру заметет, и вся работа пойдет псу под хвост. Блюмкин… Откуда Криницкому была так знакома эта фамилия? Блюмкин Яков Григорьевич. И знакомства с питерскими поэтами. Это ничего не давало. Нет, среди питерских знаменитостей у Криницкого знакомых не было. Он закрыл глаза, некоторое время лежал, слушая шелест снега о брезент. Блюмкин. Яков Григорьевич. Ничего не вспоминалось. Ну и черт с ним. Можно подумать, от воспоминаний что-то зависит. Ну, вспомнится, в связи с чем эта фамилия Криницкому знакома, что из того? Гораздо важнее понять, что они сегодня ночью наблюдали. Что это был за диск? Фантастика какая-то. Сплошной Жюль Верн. Но именно это являлось предметом их поиска. Нашли. Скоро все прояснится — или им сказали правду, и тогда всех ждала обещанная свобода, или они вновь вернутся в лагерь, но вернутся хранителями какой-то важной тайны, и тогда о свободе можно и не мечтать. Никто их не отпустит из лагеря, сгноят во имя сохранения этой тайны. Третьего варианта не было. А собственно, почему не было? Третий вариант стал сейчас ясен Криницкому, так ясен, что он открыл глаза и почувствовал, как холодеют скулы. Был третий вариант, и для гэбэ он был, пожалуй, самым приемлемым. Ни свобода с соответствующими подписками о неразглашении, ни пожизненное содержание причастных к тайне в лагере не давали гарантий их молчания. Зато третий вариант обеспечивал это молчание навсегда. «Интересно, — подумал Криницкий. — Где нас пристукнут? В лагере? Или это сделает Яковлев?» Если исходить из интересов дела, то, конечно же, это должен сделать именно Яковлев. Сразу после того, как они станут ненужными, а потому — опасными.
И от осознания того, что жить ему осталось не более чем до конца недели, Криницкий вдруг почувствовал успокоенность. Странное дело, он никогда не задумывался о смерти, даже в самые тяжелые годы пребывания в лагере он всегда нацеливал себя на единственную задачу — выжить, но, по возможности, сделать это порядочно и не подличая, как это делали другие, более слабые духом. Теперь проблемы выживания не было. И не могло быть. Все было решено какими-то другими людьми, о которых он, Криницкий, никогда и ничего не узнает. Большие люди, которые, мать их, вершат человеческие судьбы.
Чувствуя растущую неприязнь к Яковлеву и некоторый страх перед ним, Криницкий инстинктивно попытался отодвинуться, но в тесной палатке сделать это было трудно, почти невозможно. Он лег на бок, лицом к заледеневшему брезенту, и холод остудил его пылающее лицо.
И когда он был уже готов погрузиться в зыбкий, похожий на бредовое забытье сон, память напомнила ему о Блюмкине. Ну конечно! Конечно же! Помнится, знакомый рассказывал ему о полубезумном бакинском музыканте со странным именем Реварсавр. Конечно, это был псевдоним, музыканта звали как-то иначе. Да, Арсений Авраамов, он еще назвал себя Революционным, так и получилось — Реварсавр. В двадцатые годы он по поводу какого-то великого праздника затеялся отметить его невиданной симфонией. Трубы всех нефтяных промыслов, окружавших Баку, должны были составить один колоссальный орган, на котором этот самый Реварсавр замыслил сыграть «Интернационал». Маленькие сирены пароходов и лодок, что стояли в бакинском порту, должны были соединяться группами, чтобы аккомпанировать трубам. Дирижировать исполнением должен был сам музыкант, подавая знаки пушечными выстрелами. Удивительно, но Авраамов добился разрешения и денег на это. Представление, конечно, сорвалось по каким-то причинам, о которых Криницкий не помнил. Но он вспомнил другое: помогал этому самому Реварсавру, как рассказывал знакомый Криницкого, видный чекист Яков Григорьевич Блюмкин, тот самый, который в восемнадцатом году застрелил германского посла в Москве Мирбаха. Тогда об этом много писали.
Ну конечно же. Блюмкин Яков Григорьевич. Левый эсер, который когда-то застрелил германского посла, а потом стал чекистом. Получалось, что Матросов в своих рассказах не врал, он действительно прожил жизнь авантюриста от революции. И авантюрная жилка привела его в лагерь.
Теперь, когда память вытащила на поверхность сознания эти подробности, Криницкому вспомнилось и другое. Помнится, читал он стихотворения Вадима Шершневича, тоненький такой сборничек, в котором было стихотворение, посвященное этому самому Блюмкину и из которого Криницкому почему-то запомнились первые строки: