Опыт автобиографии
Шрифт:
Платон в особенности, чью могучую подспудную мысль я сумел различить за нагромождением скучных и не всегда понятных слов, во всяком случае, непонятных для меня, сыграл в моей жизни роль старшего брата, сильной рукой поднявшего меня на ноги и освободившего из темницы социального примиренчества и подчинения привычным условиям существования. Я не могу понять, почему христианство и институты власти позволили Платону сохранить его интеллектуальное влияние и вознесли его, как мне кажется, над Святым Павлом и Моисеем. Почему не попытались замолчать его имя? Я подозреваю, что даже догматики так и не смогли избавиться от смутных сомнений и в каждом поколении находились умы, чуткие к ясной и честной логике Платона и Аристотеля и предпочитавшие их великую философию путаным догматам Отцов Церкви. Вот он, этот великий человек, подобный олимпийским богам, перед которым всякий просвещенный ум и всякий клирик низко склоняли голову в искреннем или вынужденном поклоне, человек, создавший произведения, полные разрушительной силы и истинного бунтарства — куда там моим темным блужданиям! До сих пор мой спор с религией был хоть дерзким и бунтарским, но все же двойственным, тайным, как и отношение к социальной системе, в которой я вырос и к чьей морали приспособился. Теперь же я поднялся до открытого признания новых идей, пришедших ко мне от Платона. Главная из них состояла в идее целиком подчинить экономический индивидуализм общественным интересам. Это было моей первой встречей с коммунистическим идеалом. До этого частная собственность была для меня чем-то совершенно естественным, подобно тому, чем монархия и Церковь были для моей матери. Я был настолько поглощен моим восстанием против монархии и Бога, что не сумел увидеть, как частный собственник во всем преграждает мне путь, диктует, чем я могу воспользоваться и насладиться, а чем не могу. Теперь же, когда перед моими глазами предстала нарисованная Платоном картина совершенно по-иному устроенного общества и появилась возможность сравнивать одно с другим, я начал задаваться вопросом: «По какому праву что-то принадлежит ему, а не мне? Почему эти люди все забрали себе? Почему все стало их собственностью и они лишили меня всех возможностей еще до того, как я появился на свет?»
Книга Генри Джорджа выглядела как лабораторный опыт, призванный подтвердить общую теорию; она была достаточно плоской, и его выпад против накопления земельной собственности, незаконного роста никак не заработанной земельной ренты и призыв к единому налогообложению, которое пошло бы на пользу обществу в целом, выглядели проще простого. Выводы этой книги были доступны для понимания, и мне не составило труда развить их, несколько усложнив и добавив соображения, которые он упустил из виду. Это было все равно, как подвести связанные между собой математические примеры под общее правило. Не составляло труда перейти от утверждения Джорджа о неотчуждаемом праве всего общества на землю к еще более простой мысли о праве на земельную ренту и к расчету ее ставки. Я стал, если можно так выразиться, социалистом оскорбленных чувств — подобно миллионам моих ровесников в Европе и Америке. Нечто, мы не знали точно, что именно, но предпочитали называть это капиталистической системой с ее привычным характером отношений, неконтролируемой страстью к приобретательству, неравными возможностями, заедало наш век, о чем мы постепенно стали догадываться. Но по тем временам никто во всем мире не поднимался до мысли, что дело не в системе, а в ее отсутствии.
Только потом мне пришло в голову, что лишь по чистой случайности одни книги попадали нам в руки в Мидхерсте, а другие не попадали, почему до самого своего переезда в Лондон я даже и не слышал имени Карла Маркса. Я был домарксовским социалистом. Я читал кое-что о Роберте Оуэне{81}, кажется в читальном зале в Саутси, где изучал вышеупомянутое энциклопедическое издание, в котором излагались также идеи «Утопии» Томаса Мора, но саму эту книгу я прочел много позже, так что мое мировоззрение питалось только первыми ростками социализма. Я был за новое общество, но мне казалось совершенно ненужным разобраться как следует в устройстве старого и только потом начать планировать новое. Мне представлялось, что, когда придут новые порядки, хаос исчезнет сам собой. Только после года или больше работы в Нормальной научной школе я столкнулся лицом к лицу с марксизмом, но к этому времени я был уже достаточно умственно вооружен, чтобы по достоинству оценить его заманчивую, туманную и опасную идею переделки мира на основе одной лишь злобы и разрушения, именуемых «классовой борьбой». Развалить капиталистическую систему (которая никогда не была системой) было для напыщенного, самонадеянного и коварного теоретика марксизма панацеей от всех зол. Его снобистская ненависть к буржуазии приобретала характер мании. Обвинять других и злиться, что все не так, — естественное побуждение всякого человека, попавшего в беду. Маркс обратился к самым низменным из человеческих инстинктов, предложив свою нечестную и претенциозную философию, и самые активные из обездоленных охотно за ним пошли. Марксизм не несет в себе избавления от царящей несправедливости и не является творческой силой. Перестройка человеческого общества неизбежна, она уже идет, а марксизм на ней паразитирует. Это ослабляющая разум эпидемия злобы, которой человечество оказалось подвержено в ходе сложной и трудной борьбы с обветшалым старым порядком на пути к его обновлению. Сегодня эта лихорадка трясет Россию. Нас же ждет истинная плодотворная революция, и все было бы куда легче, если бы Маркс не появился на свет.
К счастью, когда я бродил с Харрисом по пожелтелым аллеям и тенистым зеленым тропкам Мидхерста и делился с ним кипевшими у меня в голове мыслями о новом разумном обществе, которое, казалось, вот-вот придет, поскольку то, что ясно мне, должно проясниться и для всех остальных, я еще не подозревал об огромных разочарованиях, ждавших тех, кто уверовал в это общество. Мы — пара обтрепанных подростков в нескладно сидящей одежде — шли и говорили, говорили. У Харриса было серьезное лицо с точеным профилем краснокожего, и его участие в разговоре сводилось главным образом к тому, что он мне с рассудительным видом поддакивал. Или же он говорил: «В этом ты прав» и «А вот здесь я с тобой не согласен». Я рос «как на дрожжах», одежда вечно была мне коротковата, но, хотя вид у нас был не слишком-то презентабельный, положение спасали университетские шапочки с кисточкой, наподобие тех, что носили студенты Оксфорда или Кембриджа, они придавали нам, учителям грамматической школы, вид больших ученых.
Итак, с помощью Платона я приобрел представление об эре Разума, которая вот-вот должна была начаться. Не было человека, который больше меня верил в твердую поступь прогресса. Мне предстояло еще освоить элементарные правила поведения, я не имел понятия о том, как разнообразен ход человеческих мыслей и каких непохожих убеждений люди могут придерживаться. И я слыхом не слыхивал о такой заставляющей с собой считаться силе, как общественная инертность, я видел мир, каков он есть, я спустился с небес на землю, но взгляд мой был божественно бесхитростен: все, что было вокруг сложного, вскоре должно упроститься; исключения и неправильные глаголы должны подчиниться правилам, и все сведется к изъявительному наклонению. До социализма было рукой подать, а тогда все станут деятельны и счастливы.
Мой ум освободился, а взгляды приобрели здоровую простоту не только благодаря моему обращению к экономике. Меня также начали переполнять странные и возбуждающие мысли о сексуальной жизни. Сексуальные потребности росли во мне по мере того, как я становился смелее и крепче. Конечно, за прилавками в Саутси говорилось немало непристойностей, но, подобно грязной болтовне моих школьных товарищей в Бромли, в них было больше смешного и любопытного, нежели привлекательного. Они не вызывали желания, скорее отвлекали от него. Вся эта не совсем безобидная пачкотня никак не совмещалась в моем сознании с невинным флиртом с девушками-ученицами и женщинами из числа продавщиц, чему, как и галантным формам ухаживания, я научился среди своих кузин в Серли-Холле. Женщинам из отдела готового платья полагалось иметь хорошую фигуру; они слегка кокетничали с учениками и проявляли к ним сестринское внимание, чтобы при случае заполучить кавалера, но подобного рода отношения никогда не доходили до поцелуев и объятий. Насколько я помню, «хорошая фигура» в те времена подразумевала тесный корсет, подбитый ватой, и высокую грудь, все это называлось «классические формы», но никак не напоминало пышногрудых Венер и Британий, которые впервые пробудили во мне сексуальность. Раскованная нынешняя молодежь не может даже вообразить, как основательно — от высокого, на китовом усе, воротничка до оборок на подоле платья — были скрыты от мужских взоров тогдашние женщины и какое сопротивление вызывала обнаженная натура в искусстве. Мужчины ходили в мюзик-холлы, дабы просто увидеть женские руки, ноги и формы, но у меня не было на это денег.
Чтобы проникнуть за все эти защитные сооружения и увидеть живое женское тело, надо было познать физическую любовь, но ни в Саутси, ни в Мидхерсте я ни разу не влюбился. Мать-природа не оставляла меня в покое и раздевала для меня во сне одну девочку-ученицу, которая казалась мне хорошенькой, а также продавщицу из отдела готового платья, официально считавшуюся моей «названой сестрой», но эта старая греховодница Природа обставляла сновидения таким числом условностей, преувеличений, ненужных деталей, что, встречая свои жертвы наяву, я начинал еще больше стесняться, зажиматься и кривляться. К тому же в Саутси женщины жили в одном крыле здания, а мы, мужчины и юноши, в другом, под неусыпным наблюдением. Так что похищение сабинянок и разврат вряд ли были возможны. Раз или два в Саутси или в Портсмуте меня пытались зазвать проститутки, но шиллинг карманных денег в неделю не может служить материальной основой подобной любви. В Мидхерсте у меня вообще не было знакомых женщин. У миссис Уолтон были две взрослые дочери, но она была постоянно начеку относительно жильцов, и мелкая игра в карты со старшей, за что ей попадало от матери, была единственной нашей любовной игрой. Сколько бы природа ни вмешивалась, разукрашивая во сне наши отношения всеми цветами фантазии, в реальности они этим исчерпывались.
Однажды, впрочем, я продвинулся на шаг дальше к осуществлению своих желаний. Это было на Рождество в Ап-парке на танцах для прислуги, где собирались как старшие, так и младшие по званию. Там была кухонная девушка, которая с первого же взгляда показалась мне прехорошенькой, и я все танцевал и танцевал с ней, пока моя мать не догадалась приискать мне другую партнершу. Она была розовощекая, с влажными карими глазами и легко краснела. Ее звали Мэри, и так я к ней и обращался. Потом, в каком-то подвальном коридоре, ведущем к кухне (по-моему, я там ее подкараулил), она, прибежав, целовала меня и обнимала. Ничего большего между нами не было. Мы услышали, что кто-то идет по коридору, она в последний раз прижалась ко мне, поцеловала в губы и скрылась. Вот и все. На следующее утро я уже трясся в тележке по обледенелой дороге, ведущей к станции Роуленд-Касл, чтобы двинуться оттуда в Портсмут; это было еще затемно, а когда я в следующий раз приехал отдохнуть в Ап-парк, Мэри там уже не оказалось. Я никогда больше ее не видел, не смог узнать ее фамилии и куда она делась. Моя мать мне не сказала. Но я и сейчас чувствую, как бьется возле моей груди ее сердце, помню ее маленькую фигурку в легоньком желтом платьице, и кажется, что месяц-другой тому назад, когда я сидел за рулем своего автомобиля, я повстречал ее на Хемпширской дороге — бойкая такая, энергичная старушка.
Но после того случая я уже знал, что любовь — это не флирт и не грязь, и еще больше о ней возмечтал.
В Мидхерсте, когда я немного поумнел и взгляды мои стали не такими ограниченными, я начал острее ощущать свою сексуальную обездоленность. По всей Европе и Америке юноши и девушки чувствовали то же самое. Их сознание было не только изуродовано представлением о некоем людоеде в образе Божьем с его кошмарным адом, отягощено бесперспективностью нудной работы, на него еще влияют сексуальные лишения, поскольку молодым недоступны самые естественные из человеческих радостей. Этим их толкают к позорным и вредным подменам и всему, что служит вытеснению естественных влечений. Люди все позже вступают в брак, число брачных союзов сокращается, а противоречие между влечением и его конкретным удовлетворением растет, вызывая стрессы и раздражение. В том же газетном киоске по дороге в Лендпорт, где я от случая к случаю покупал «Свободомыслящего», я однажды обнаружил «Мальтузианца», и номер-другой этого журнала послужили предметом наших разговоров с Платтом и Россом. Разбирательство Брэдлоу с Безант{82} в 1876 году помогло пролить хоть какой-то свет на завесу, окружавшую в Англии отношения между полами. Возможно, тенденция к установлению контроля над рождаемостью была сильнее, чем это явствует из конкретных фактов. Под влиянием платоновского утопизма и возрастающей сексуальности мое воображение пробудилось, и я начал спрашивать себя, чего ж я хочу от женщин. Я желал заключить их в объятия, и, насколько мог понять, они и сами ждали, что их обнимет мужчина. Я открыл для себя, что нелепость жизни миллионов и миллионов молодых людей по всему свету состоит в необходимости подавлять одолевающие их желания, в неспособности удовлетворять их открыто и радостно. Хватит ждать и мужчинам и женщинам! Лавины браков я не хотел. Я не собирался во что бы то ни стало жениться, напротив, у меня не было тогда ни малейшей тяги к домашнему очагу и детям. Мне хотелось только, чтоб ничто не стояло у меня на пути и я все бы узнал и понял самостоятельно; я не был сосредоточен на какой-нибудь определенной особе или каком-нибудь типе женщин. Я не был подвержен сентиментальным стереотипам, в отличие от большинства окружающих не считал, что привязанность нуждается в какой-то фиксации. В свободной жизни и свободной любви стражей платоновской «Республики» я как раз и обнаружил свой идеал, помогший мне систематизировать мои идеи. Тогда же я нашел себе союзника в лице Шелли с его концепцией свободного выбора{83}. Независимо от всего, что видел вокруг себя — законов, обычаев, социальных установлений, экономических условий, не исследованных мною особенностей женской психики, — я создал свой юношеский идеал свободной, целеустремленной, самоотверженной женщины, которая во всем бы мне подходила и шла бы своим путем, в то время как я шел бы своим. Разумеется, в жизни я еще не встречал такой женщины и даже не слышал о чем-либо подобном; я создал ее по своему разумению.
Таковы были мои фантазии о любви до того, как я столкнулся с реальностью. Они управляли моим поведением еще многие годы. Удивительно, сколь часто подобные тайные мечты влияют на наш выбор и как основательно мы уходим от мысли, что наши избранницы могут иметь систему представлений, отличную от нашей. Женщины-самураи из «Современной Утопии» (1905), самой платоновской из моих книг, полнее всего воплощают образ, который я создал в своем воображении в Мидхерсте.
Таковы, в общем и целом, были мои взгляды до того, как мне исполнилось восемнадцать. Я проходил тот же путь, по которому быстрее или медленнее двигалась большая часть английских интеллигентов моего поколения, я шел в сторону религиозного скептицизма, социализма и сексуального рационализма. Я не имел понятия, что плыву в общем потоке. Самому себе я представлялся совершенно независимым существом, и только сейчас я понял, что миллионы умов шли в том же направлении. Одинаковые силы, влияющие на одинаковые организмы, дают одинаковый результат. Когда стая скворцов описывает круги в воздухе, каждой отдельной птице кажется, что она действует по своей воле, но это не так.