Праздношатание
Шрифт:
Часто в те первые дни я испытывал невероятную напряженность. Я внезапно вздрагивал, как бывает, когда засыпаешь, только гораздо сильнее, содрогаясь всем телом. Я не знаю, откуда взялась эта напряженность. Это был не страх — с самого начала я не боялся. Напряженность пришла после операции, когда я уже был в безопасности. Частица этой напряженности до сих пор со мной.
Однако больница сама по себе бывала прекрасной. Иногда, просыпаясь ночью, когда в палате было тихо, что случалось не часто, я мог лежать и слушать тихое пение машины и отдаленные утешающие голоса на сестринском посту. Голоса у большинства из этих сестер были удивительно нежные.
Когда-то в самом начале этого пути, без сомнения, еще перед операцией, я узнал демерол. Мне начали делать уколы сначала в руку, потом — в бедро. Так как это был единственный способ унять боль, демерол стал важной частью моей жизни. После каждого укола я чувствовал облегчение и мог час-другой поспать. Зато я узнал, как бывает, когда он становится привычным. Вместе с чудесным облегчением приходило жужжание или резкий звон, потом ложная легкость во всем теле, невероятная легкость до самого последнего нерва.
Сейчас я не помню, уничтожало ли лекарство боль вообще или помогало ее не замечать. Происходила важная вещь — Великое Выравнивание. Страдания и хаос становились когерентными и ориентированными, поэтому страдания проходили. Все подравнивалось в строгом порядке: память, восприятие, тело — все.
И я вижу этот процесс. Было, как будто я лежал как светящаяся оболочка, мерцающая в темноте, как один из осенних золотых или зеленых листьев в форме лодочки, чьи тонкие параллельные жилки расходятся веером у основания и собираются в строгом порядке вместе у верхушки.
Почему я это вижу, хотя я помню, что я всего лишь знал, как это было? Откуда взялся зрительный образ? Потому ли, что такому сильному ощущению должна быть придана и визуальная форма? Всегда ли это предшествует ретроспективному накоплению образов в памяти? В моем опыте употребления демерола есть аспекты, которых я не понимаю.
Во-первых, он не всегда действовал. Бывало, внутренняя напряженность была так высока, что лекарство лишь частично снимало боль и не обеспечивало Выравнивания. Но чаще демерол все же помогал.
Как потом сказали мне соседи по палате, я беспрестанно разговаривал во сне. Я испытывал невероятные галлюцинации. Это часто случалось, когда меня навещали. Я засыпал, а руки мои будто сами по себе сгибали что-то, крутили отвертки, листали страницы книги, которой потом, правда, оказывалась рука посетителя.
Друзей и родственников забавляли эти галлюцинации. Они воспринимали их как безвредные сопутствующие явления болеутоляющего. Но однажды днем я явственно почувствовал, что они не были такими уж безобидными: я понял, что они появлялись от напряженности и стресса, вызванных операцией. Я начал понимать, как глубоко я бы потрясен операцией. Когда я осознал это, галлюцинации прекратились.
Штрихи другого раннего утра не столь очеловечены.
Над кроватью висела петля из стальных труб. Один конец был ввинчен в стену, другой — прикреплен к шкафчику, где хранилась наша одежда. На трубе крепилась занавеска, загораживающая кровать. Ее назначение было очевидно. Но, глядя на эту трубу в середине ночи, когда вся палата спала, а мои таблетки переставали действовать, и когда ни на что другое я не имел возможности смотреть, я воображал, что по этой трубе, возможно, передается энергия. Да, я ЗНАЛ, что по трубе передавалась энергия. Вопрос был в том, нагнеталась ли энергия из стены в шкафчик или наоборот?
Я определенно понимал, что шкафчик — это шкафчик. Я знал, что мои размышления были глупостью. Но это знание не снимало вопрос, вертевшийся в голове. Человек всегда немножко сумасшедший в три часа ночи.
Зато потом случилось наиприскорбнейшее: ранним утром в пятницу я проснулся, ничего о себе не помня.
Я не знал, кто я.
Я не помнил своего имени.
Отчаяние. Причиной отчаяния была не потеря своего «я». Я мог смириться с его отсутствием. Но самым страшным был вопрос, оказался ли я там, где был, для своего блага, или чтобы удовлетворить интересы каких-то других людей. Потому что, если бы это было так, это бы значило — навсегда. Это было, как провести по обнаженным корням зубов. Вопрос был не о боли, вопрос БЫЛ боль.
Боль была безграничная, знакомая с детства, только ужесточенная до страдания.
Через какое-то время я смог это преодолеть. Сначала я подумал, что раз я прибыл откуда-то извне, значит, я был здесь какое-то фиксированное время. Потом в фокус попала моя домашняя жизнь. И, наконец, мое имя. Я был в больнице, я мог нажать на звонок вызова — и пришла бы сиделка. Но что я мог ей сказать? Они бы лишь принесла мне еще таблеток.
Пятница была — пустой день. Хотя, правда, мне помогли сделать первые шаги на физиотерапию. «Откройте глаза, мистер Гринуэй!» Я нервничал и был в напряжении.
И вот в субботу утром я открыл глаза. Они не были воспалены. Я посмотрел вокруг и видел других больных в палате. Я посмотрел в окно. Увидел здания. И зелень. И глаза мои остались открытыми. Я вернулся. Я съел все, что дали на завтрак. Все прошло. Семь дней. Больница сделалась чужой. Я вспомнил о своих делах. Я подумал о мире. Дальнейшее пребывание в палате показалось невыносимым. Я начал теребить всех, чтобы меня поскорее выписали. Я перевернулся на 180 градусов.
Оглядываясь сейчас назад, я спрашиваю себя, что вся эта операция мне сделала, что все это значило? Миллионы людей переносят операции: им и в голову не приходит, что это должно что-то значить. Они просто рады, что остаются живы. Но во мне после всего этого появилось какое-то томительное ощущение печали, которое я не понимаю. Неутешное ощущение потери. Потери чего? В общем, больница была не таким уж плохим опытом. Через месяц я был совершенно здоров и совсем не подавлен. Что же тогда?
А как быть с насилием, совершенным надо мною? Я читал, что искусство анестезии состоит в том, чтобы привести пациента на грань смерти, а потом вытянуть его или ее обратно. Это похоже на способ укрощения, когда, перемежая нежность и насилие, укротитель добивается зависимости, полной страха. Мать-машина знает человека со степенью интимности, недоступной ни одной женщине. Не эти ли амбивалентные взаимоотношения — источник напряженности? Унижение беспомощностью? Или это всего лишь досужий любительский психоанализ?