Терек - река бурная
Шрифт:
— Держи казаков под огнем, не слабь ни на минуту… Я с ребятами попытаю броневик целеньким прихватить.
Повторять атаку казаки уже не решались — все их внимание сосредоточилось на том, чтоб не подпустить красных к броневику.
По приказу Огурцова бойцы приволокли откуда-то толстый канат. Укрепив конец его у пояса, пополз к машине первый смельчак — красноармеец с зеленым лицом. Всего пятьсот шагов отделяет его от броневика, но каких шагов! Как легко в другое время ходилось по этой земле! А сейчас каждый шаг по ней вел к смерти.
Поднимая фонтанчики пыли, пули повьюживали вокруг красноармейца, у головы, у ног: фью… фью… И каждую секунду казалось, что вот-вот упадет и не поднимется больше его отчаянная голова. Но нет, он ползет. Казаки беснуются. С десяток их вскакивает и стреляет с колен. Шагах в двадцати от броневика пуля настигает красноармейца. Уткнувшись лицом в землю, он замирает.
Выстрелы с той стороны разом примолкают. Казаки делают передышку. И вдруг — не успели они еще дыхания перевести — от баррикады отрывается фигура в черкеске.
— Тегодз! — выдыхают товарищи. Керменист бежит, не пригибаясь, слегка наклонив вперед голову, прижав локти к бокам; легкие, как у тура, ноги едва касаются земли. Первый выстрел казаки делают, когда смельчак уже на половине пути. Но и теперь он не ложится на землю, не пригибается, а бежит под градом зачастивших пуль.
Трудно поймать на прицел такую мишень. И лишь когда Тегодз замедлил бег, чтобы отцепить канат с пояса убитого товарища, пуля свалила его, раздробив колено. Он упал на вытянутые руки и, что-то крича на своем языке, полез дальше. Вместе с канатом по земле потянулась за ним яркая струйка крови. Гаша зажмурилась, спрятала лицо в ладони, не в силах больше глядеть на этот безумный спор со смертью.
Перестрелка делалась все бешеней. В самом пересвисте пуль было что-то от человеческих голосов, одичавших в ненависти. Потом снова, как тогда, враз стало тихо. И, испугавшись этой тишины, Гаша вски-нула голову: керменист лежал подле самых колес броневика, рука с канатом, занесенная для последнего усилия, выделялась на грязно-зеленом фоне брони. А из передней цепи бойцов уже отделилось сразу человек шесть — Огурцов впереди. Не давая казакам очнуться, они бросками пошли вперед. И снова пули наполнили воздух злобным шипеньем.
Двое из бойцов упали сразу, шагах в тридцати от своих. Один, раненный в плечо, пополз обратно, другой еще некоторое время пытался двигаться вперед, потом, обессилев, уткнулся лицом в пыль.
Ольгуша сказала тихо и властно:
— Айда, из-под обстрела вынести надо!
И первая поднялась, перешагнула через ящик с песком. Гаша, тихонько перекрестившись, полезла за ней. Проваливаясь в обломках, они спустились с баррикады, пригибаясь к земле, добежали до своих. Упали рядком, чтоб сделать передышку.
— Погодим чуток, может, ослабнет, — оборачиваясь, громким шепотом в самое лицо Ольгуши взмолилась Гаша. И отшатнулась: в распахнутых двумя голубыми озерцами глазах подруги она увидела крик… Всю жизнь потом она верила, что крик можно не только слышать, но и видеть. Ведь из сомкнутых посеревших губ Ольгуши не сорвалось тогда даже стона. Только отчетливо и негромко произнесенные слова:
— Шальная… прямо… сюда… — рука ее потянулась к груди. Но грудь прижалась к земле раньше, подломив недонесенную руку. Шлепком ударилось о булыжник лицо. От толчка скользнули из-под косынки белесые косички.
— Ты это что, Ольгуша!? — крикнула в ужасе Гаша. — Ты это что!? Ты брось…
Онемевшими руками она принялась ощупывать подругу, припала ухом к спине между лопатками: там, внутри, что-то трепыхало, живое и испуганное. А тело уже стало тяжелым и непослушным. Гаша с трудом перевернула Ольгушу лицом наверх; у той глаза были широко раскрыты, в них сине и глубоко гляделось небо; на щеках и на лбу мшисто серели пятна прилипшей пыли; на кофте у левого соска чернела ямка. Гаша, не веря еще, что это конец, рвала кофту, роняя частые дробные слезы.
— Не надо… — шелестом долетел до нее Ольгушин голос и едва приметная улыбка тронула ее губы, в уголках их розово запенилось.
— Живая! Ты это брось мне… пужать, — задохнувшись, бормотала Гаша и тискала ей под голову свой скомканный платок. Ольгуша подняла вдруг руку, судорожно зашарила по боку, ища сумку.
— Йод… возьмешь… Не разбей, — отчетливо произнесла она. — И не плачь. Мне двадцать лет… было. Скажешь… Павлуше, что… — и коротко хрипнув, уронила на бок голову; из уголка рта к подбородку побежала струйка розовой сукровицы.
— А я не плачу, я в последний раз… Ты не сумлевайся, Ольгуша, я не буду, — бестолково твердила Гаша, плача и размазывая грязь по лицу. — А Огурцову я скажу, ты не сумлевайся… Я же знаю, зачем в его отряд, а не с отцом пошла… И как ты на него глядела, я видела… Я дотошная, сама скрозь дохожу, мне и спрашивать ни о чем не надо было. Когда доктором станешь, приеду до тебя лечиться. Давай-ка я тебя за баррикаду отнесу, там затишек…
На город сходили вечерние сумерки, прозрачные, облегченные; так и не разрешившаяся гроза неслышно отползла на север, будто убедилась, что здесь ей делать нечего: за грохотом драки, людям не услышать ее раскатов.
По западной кромке тучи волочилась красная струя зари.
…К ночи курские самооборонцы и керменисты овладели броневиком. Затянув его на канатах через тот проход, который был прикрыт фаэтоном старого осетина-извозчика, занялись осмотром. В стаканах и флаконах из-под духов сносили со дворов бензин. За ночь машину привели в порядок. Заслышав из-за баррикады шум мотора, казаки стали тихо сниматься и отходить с Госпитальной…
На другой день снова был бой, и курчане вышли за пределы своей слободки. Город дымился. День ото дня по воле большевистского штаба бои принимали все более организованный характер. От мятежников освобождали дом за домом, улицу за улицей.