Том 5. Книга 1
Шрифт:
— Буна сера, домнуле капитан, — говорили они, проходя мимо. Я отвечал им: «Буна сера».
Мариоара не хотела спускаться в убежище; она хотела вернуться домой, к себе, ей было страшно; она хотела вернуться. В другие ночи она спала на диване, в зале кафе-ресторана Корсо, но в этот вечер ей хотелось вернуться домой, она вся дрожала, ей хотелось вернуться.
— В нас будут стрелять, Мариоара, — говорил я.
— Ну, ну, солдаты не могут стрелять в офицера.
— А кто знает? Сейчас темно. Они станут стрелять в нас, Мариоара.
— Ну, ну, — говорила Мариоара. — Румынские солдаты не стреляют в итальянского офицера, не правда ли?
— Ой, нет! Они не будут стрелять в итальянского офицера, им будет страшно. Идем, Мариоара! Полковник Люпу, он тоже боится итальянского офицера.
Мы пустились в путь, прижавшись друг к друг и держась поближе к стене, под теплым дождем. Грудь Мариоары при каждом шаге слегка касалась моей руки; это было легкое прикосновение груди маленькой девочки. Мы спустились к Страда делла Узине, среди призраков выпотрошенных домов. Из деревянных лачуг и домишек из рубленой соломы, смешанной с глиной, слышались голоса, смех, плач детей, хриплые песни и триумфальные голоса граммофонов. Сухой треск ружейных выстрелов пронизывал ночь там, за вокзалом. На подоконнике одной лавочки старый граммофон пел хрипло и печально:
Вой, вой, мандрелор вой…[294]
Время от времени мы укрывались за стволом дерева, за оградой какого-нибудь сада, задерживая дыхание, пока не затихнут вдали шаги патруля. «Вот! — сказала Мариоара. — Здесь мой дом!» Массив здания Центральной электростанции из красного кирпича поднимался перед нами во тьме, похожий на башню элеватора. Среди звуков вокзала выделялись жалобные свистки паровозов.
— Ну, ну, домнуле капитан, ну, ну, — говорила Мариоара.
Но я сжимал ее в объятиях, лаская ее вьющиеся волосы, ее брови, густые и жесткие, ее рот, маленький и тонкогубый.
— Ну, домнуле капитан, ну, ну, — сказала Мариоара, обеими руками упираясь мне в грудь, чтобы оттолкнуть меня.
Внезапно гроза взорвалась над крышами города, как мина. Черные лохмотья туч, деревья, дома, дороги, люди и лошади подскочили вверх, закрученные в порыве ветра. Словно поток теплой крови хлынул из вспоротых облаков, разъятых молниями, красными, синими и зелеными. Группы румынских солдат пробежали с криками «парашиутист! парашиутист!» Они бежали, поднимая вверх винтовки и стреляя в воздух. Вопль, слабый и неопределенный, поднимался в нижней части города одновременно с высоким и отдаленным рокотом русских моторов.
Мы прижались к ограде палисадника, окружавшего дом Мариоары. В это время два солдата, которые бежали в конце улицы, выстрелили по нас, не останавливаясь, на бегу; мы услышали отчетливый удар ручных гранат об ограду. Подсолнух, который был выше обтесанных столбов ограды, склонивший голову со своим круглым глазом циклопа, отсутствующим и полуприкрывшим большой черный зрачок длинными желтыми ресницами, высился рядом. Я сжал Мариоару в объятиях, и Мариоара уступала мне, несколько запрокинувшись, устремив глаза к небу. Вдруг она произнесла шепотом: «О, че фрумоз, че фрумоз! — О, как красиво, как красиво!» Я тоже посмотрел вверх, и возглас изумления сорвался с моих губ.
Там, вверху, были люди, которые ходили по грозовой кровле. Маленькие, неловкие и пузатые, они спускались по водосточным трубам облаков, держа в одной руке огромный белый зонт, колеблемый порывами ветра. Быть может, то были старые профессора ясского университета, в своих серых шапочках и зеленых рединготах[295], закапанных смолой, которые возвращались к себе, спускаясь по длинной улице, ведущей к Фундации. Они медленно брели под дождем в мертвенно-бледном свете молний, беседуя между собой, и было смешно видеть их вверху, странно передвигающими ноги, словно ножницы, раскрывающиеся и смыкающиеся, чтобы, разрезая облака, проложить себе дорогу в этой паутине дождя, опустившейся на кровли города. — «Ноапте буна, домнуле профессор, — говорили они друг другу, склоняя головы и двумя пальцами приподнимая свои серые шапочки, — ноапте буна». Или, быть может, то были благородные ясские дамы, горделивые и прекрасные, возвращавшиеся после прогулки в парке, укрывая свои нежные лица под зонтиком из синего или розового шелка, отороченного белым гипюром, в то время как за ними на известном расстоянии следовали их старые и одинокие черные экипажи, с евнухами-кучерами, размахивающими длинными красными спиралями их кнутов над блестящими крупами прекрасных коней с длинными булаными гривами. Быть может, даже то были именитые люди Жокей-клуба, толстые молдавские джентльмены, с бакенбардами, подстриженными по парижской моде, одетые у Сэвилля Роу, с маленькими галстучками, задушенные твердой узостью высоких крахмальных воротничков, напоминающих героев Поль де Кока[296]. Они возвращались к себе пешком, чтобы подышать немного свежим воздухом после нескончаемых партий бриджа в прокуренных залах Жокей-клуба, вдыхая запах роз и табака. Они двигали бедрами, приводя в действие свои ножницы, вытянув правые руки, чтобы удерживать длинные ручки своего огромного белого зонта, слегка сдвинув свои высокие серые шапочки на одно ухо, как известные пожилые львы Домье[297]… (виноват, я ошибся, Каран д’Аша[298]).
— Это спасается ясская знать. Говорю тебе, они боятся войны и хотят укрыться в Атеней Паласе[299] Бухареста.
— О нет, они не спасаются! Там, внизу, — дома цыган; они хотят ухаживать за цыганками, — сказала Мариоара, глядя на летающих людей.
Облака казались большими кронами зеленых деревьев. Люди в серых шапочках, женщины, с их шелковыми зонтами, отороченными гипюром, казалось, передвигались между столами павильона в Эрменонвилле[300], на фоне зеленых деревьев, деревьев синих и розовых Порта Дофине на картине Мане. Это был зеленый, розовый, синий и серый Мане с его нежного пейзажа, его газона и листвы, который показывался и исчезал в просветах облаков каждый раз, когда грозовой удар вверху обрушивал там, вверху, высокие замки, покрытые пурпуром молний.
— В самом деле, это — точно праздник, — сказал я. — Галантный весенний праздник в прекрасном парке.
Мариоара созерцала «полубогов» Жокей-клуб, «белые божества» Ясс (Яссы тоже ведь находятся в стороне Германта, в стороне провинциального Германта, этой идеальной провинции, которая и есть настоящая парижская родина Пруста, а в Молдавии каждый знает Пруста наизусть), она созерцала высокие цилиндры, монокли, белые гвоздики в петлицах серых и коричневых пиджаков, шелковые зонтики, отороченные гипюром, руки, до локтей скрытые в кружевных перчатках, маленькие шляпки, населенные сверху птичками и цветами, маленькие хрупкие ножки, скромно выглядывающие из-под плиссированных платьев. «О! Я так хотела бы побывать на этом празднике! Я тоже хотела туда отправиться в прекрасном шелковом платье», — сказала Мариоара, ощупывая своими тонкими пальцами бедное платьишко, хлопчатобумажное, в пятнах от чьорбы де пиу.
— О! Посмотри, посмотри, как они удирают! Посмотри, как дождь преследует их, Мариоара. Праздник окончен, Мариоара.
— Ля реведере, домнуле капитан, — сказала Мариоара, опуская щеколду, запиравшую вход в сад. Дом Мариоары представлял собой деревянную лачугу, одноэтажную, с кровлей из красной черепицы. Окна были заперты; ни один луч света не просвечивал сквозь решетчатые ставни.
— Мариоара! — позвал женский голос из дома.
— Ай, ай, ай, — сказала Мариоара. — Ля реведере, домнуле капитан.
— Ля реведере, Мариоара, — ответил я, прижимая ее к груди.
Мариоара, уступая моему объятию, смотрела в небо. Светящийся след трассирующих пуль пронизывал черное стекло ночи. Можно было принять его за коралловые колье, обвивавшие невидимые плечи женщин, за цветы, брошенные в бездну, затянутую черным бархатом, за фосфоресцирующих рыб, трепещущих в ночном море, за светлячков, с отпечатками алых губ, гибнущих в тени шелкового зонта, за розы, расцветающие в тиши сада безлунной ночью незадолго до рассвета. И пожилые львы Жокей-клуба, старые профессора университета, возвращались с праздника по домам среди последних вспышек фейерверка, укрываясь от дождя под своими огромными белыми зонтами.