Том 5. Книга 1
Шрифт:
Я побывал в Ченстохове несколькими днями ранее, чтобы посетить знаменитый храм. Я был гостем духовенства, принадлежавшего к римскому ордену павликианцев[342]. Отец Мендера проводил меня в склеп, где хранится образ Черной Девы, наиболее почитаемой в Польше. Эта икона, скрытая под серебряной ризой, выполнена в византийской манере; ее называют Черной Девой из-за темноты ее лика, закопченного в огне пожара, когда шведы подожгли храм в процессе осады. Штадтхауптман Ченстохова, близкий родственник Гиммлера, будучи особенно напуган и удручен поклонением верующих, в порядке исключения дозволил им показать мне Черную Деву. Это было впервые со времени оккупации Польши Германией, что священная икона представала перед глазами верных; верующие были исполнены удивления и радости в связи с этим событием, на которое они не смели даже надеяться.
Мы прошли через храм и спустились в склеп. За нами по пятам шла группа крестьян, которые, стоя на коленях в храме, видели, как мы проходили. Два инспектора-нациста — представители штадтхауптмана Ченстохова, Гюнтер Лакси и Фриц Грихаммер, и двое сопровождавших меня эсэсовцев, остановились на пороге. Гюнтер Лакси сделал знак отцу Мендера, который смущенно посмотрел на меня и сказал по-итальянски: «Крестьяне». «Крестьяне останутся!» — сказал я громко по-немецки. В это время пришел приор[343] храма — маленький исхудалый старик с морщинистым лицом; он смеялся и плакал, время от времени сморкаясь в большой зеленый платок. Золото, серебро, драгоценный мрамор сверкали во тьме церкви. Упав на колени, крестьяне во все глаза смотрели на серебряный занавес, который укрывает и защищает древнюю икону ченстоховской Девы. Слышалось лишь позвякивание винтовок двух эсэсовцев, стоявших на пороге.
Внезапно глубокая дробь барабанов поколебала своды подземелья. При зове серебряных труб, игравших триумфальную музыку Палестрины[344], занавес мало-помалу поднялся и, расцвеченная жемчугом и драгоценными камнями, в красноватых отблесках восковых свечей, показалась Черная Дева с Младенцем в руках. Распростершись лицами к земле, крестьяне плакали. Я слышал их подавленные рыдания и стук их лбов о мраморные плиты. Вполголоса они призывали Мадонну по имени: Мария, Мария, как если бы они звали кого-то, принадлежащего к их семье: свою мать, свою сестру, свою дочь, свою жену. Нет… Не так, как если б они звали свою мать. В этом случае они не говорили бы: Мария, — они сказали бы: Мама! Мадонна была матерью Христа, это не была их мать. Это была мать Христа, только Христа, одного. Но это была их сестра, их жена, их дочь, и они звали ее по ее имени: Мария, Мария — вполголоса, как будто опасаясь, что их могут услышать неподвижные эсэсовцы, застывшие на пороге. Дробь, глубокая и угрожающая дробь барабана и пронзительный зов длинных серебряных труб заставляли колебаться своды подземелья; можно было подумать, что мраморная арка сейчас на нас обрушится. Теперь крестьяне звали: Мария, Мария — как если бы они призывали умершую, как если бы они хотели пробудить от смертного сна сестру, жену, дочь — так они кричали: Мария! Мария! В эту минуту приор и отец Мендера медленно обернулись. Крестьяне замолкли и также медленно обернулись, глядя на Гюнтера Лакси и Фрица Грихаммера, и двух эсэсовцев, вооруженных своими винтовками, с надвинутыми на лоб стальными касками, застывших неподвижно на пороге. Они все смотрели на них и плакали; они смотрели на них молча и плакали. Дробь барабанов раздалась более глубоко, отдаваясь в камне; эхо труб еще сильнее отдалось под мраморной аркой, в то время как занавес медленно опускался и Черная Мадонна скрывалась в блеске драгоценных камней и золота. Крестьяне повернули ко мне свои лица, смоченные слезами, и смотрели на меня, улыбаясь.
Это были те же улыбки, которые я видел неожиданно рождающимися на лицах шахтеров в глубине соленых шахт Велички, подле Кракова. В темных пещерах, вырубленных в глубине блоков каменной соли, толпа, с бледными лицами, истощенными от голода и тревоги, вдруг предстала передо мной при дымном свете факелов, словно толпа духов. Я подошел к церкви, вырубленной в соли, маленькой церкви архитектуры барокко[345], вырубленной кирками и резцами в конце XVII века шахтерами Велички. Статуи Христа, Девы, святых были изваяны из соли. И шахтеры, упав на колени перед алтарем, где престол также был создан из блока каменной соли, или стоя стеной у порога церкви со своими кожаными каскетками в руках, тоже казались соляными статуями. Они смотрели на меня молча; и плакали, и улыбались.
— В подземелье Ченстохова, — подхватил Франк, не оставляя мне времени для ответа, — вы слышали дробь барабанов и голос серебряных труб и вы тоже поверили, что это и есть душа Польши. Нет. Польша нема, инертна, как труп. Великое ледяное безмолвие Польши сильнее наших голосов, наших криков, выстрелов наших автоматов. Бесполезно вести борьбу с польским народом. Это все равно, что бороться с трупом. И, однако же, вы чувствуете, что он живой, что кровь циркулирует в его венах, что тайная мысль владеет его мозгом, что в его груди бьется ненависть, что он сильнее, сильнее вас. А! а! а! Мейн либер Шмелинг, боролись ли вы когда-нибудь с трупом?
— Нет, никогда, — ответил Шмелинг, внимательно глядя на Франка с видом глубокого удивления.
— А вы, либер Малапарте?
— Нет, — ответил я, — я никогда не боролся с трупом, но я присутствовал при борьбе людей мертвых с людьми живыми.
— Возможно ли это? — воскликнул Франк. — И где же?
Все внимательно смотрели на меня.
— В Подуль Илоайей, — ответил я.
— В Подуль Илоайей? А где это, Подуль Илоайей?
Подуль Илоайей находится в Румынии, на границе с Бессарабией. Это городок в двадцати километрах от Ясс, в Молдавии. Я не могу услышать среди бела дня паровозного свистка, чтобы не вспомнить Подуль Илоайей. Это пыльный городок в пыльной долине, раскинувшийся под синим небом, в котором плавают облака белой пыли. Долина узка и ее загораживают светлые невысокие и безлесные холмы, кое-где на них виднеются небольшие купы акаций; там и здесь несколько виноградников и тощие поля хлебов.
Дул горячий ветер, шершавый, точно кошачий язык. Хлеба были уже сжаты; желтое жнитво блестело под вязким и тяжелым небом. Из долины поднимались облака пыли. Это был конец мая 1941 года. Прошло всего несколько дней со времени большого погрома в Яссах. Я ехал в автомобиле в Подуль Илоайей вместе с итальянским консулом в Яссах Сартори, тем, которого все называли маркизом, и с Лино Пеллегрини, смелым малым, «фашистским идиотом», прибывшим из Италии в Яссы со своей молоденькой женой, чтобы провести там медовый месяц, направляя в муссолиниевские газеты статьи, полные восхвалений маршала Антонеску, «красной собаки», маршала Антонеску и всех его кровожадных проходимцев, которые вели к разгрому румынский народ. Это был красивейший парень, какого только можно было встретить под солнцем Молдавии, между Альпами Трансильвании и устьем Дуная. Женщины о нем с ума сходили; они бросались к окнам, выбегали на пороги магазинов, чтобы посмотреть на него, когда он проходил, и говорили, вздыхая: «ah ce frumos! ce frumos!» — ах, как он хорош, как он хорош!
Но это был «фашистский идиот», и потом, вы понимаете, я немного ревновал к нему; я предпочел бы, чтобы он был не так красив и меньше фашист, и я внутренне его презирал. Так было до того дня, когда я увидел его смело выступающим против шефа ясской полиции, крича ему прямо в лицо: грязный убийца! Он прибыл наслаждаться своим медовым месяцем в Яссах под бомбами советских самолетов и проводил ночи вместе с женой в «адапосте» — убежище, созданном среди могил старинного заброшенного кладбища. Сартори — «маркиз» был флегматичным неаполитанцем, человеком благодушным и ленивым, но в ночь большого погрома в Яссах он сотни раз рисковал жизнью, чтобы вырвать из рук жандармов сотню несчастных евреев. Теперь мы ехали все трое в Подуль Илоайей в поисках владельца дома, где находилось итальянское консульство, — адвоката-еврея, прекрасного и порядочного человека, которого жандармы серьезно ранили ударом ружейного приклада в саду консульства, а затем увели полумертвого, вероятно, чтобы прикончить где-нибудь в другом месте и не оставлять здесь на земле в качестве доказательства, что они убили еврея на территории итальянского консульства.
Было жарко. Машина медленно подвигалась по дороге, изрытой глубокими ямами. Тучи мух преследовали нас с яростным жужжанием. Сартори отмахивался от них своим платком. Лицо его было смочено потом и он говорил: «Какая глупость! В этакую жару ехать разыскивать труп среди всех этих тысяч трупов, которыми полна Молдавия, — все равно, что искать иголку в сене».
— Ради Бога, Сартори, не говорите о сене, — отвечал я, чихая. Меня мучил мой сенной насморк, и я все время чихал.
— Ах, Иисусе, Иисусе, — говорил Сартори, — я совершенно позабыл о вашем сенном насморке! — И он смотрел с сожалением на мое лицо, покрасневшее от прилива крови, мой фиолетовый нос, мои веки, красные и распухшие.
— Вы ведь любите отправляться на поиски трупов! — говорил я ему. — Сознайтесь, что вы любите это, мой дорогой Сартори. Вы неаполитанец, а неаполитанцы обожают мертвецов, похороны, оплакивания, траур, кладбища. Вы любите хоронить мертвых. Признайтесь, что вы любите трупы, Сартори?
— Не насмехайтесь надо мной, Малапарте. Я великолепно обошелся бы в такую жару без поисков трупа. Но я обещал жене и дочери этого несчастного, а всякое обещание — это долг. Эти две бедные женщины надеются, что он еще жив. Вы верите этому, Малапарте, что он еще жив?