Вьеварум
Шрифт:
Грот: "Он был не совсем здоров; я застал его в полулежачем положении на кушетке или длинном кресле; ноги его и нижняя часть туловища были окутаны одеялом. Он принял меня очень любезно, выразил сожаление, что не может быть на торжестве в честь своего товарища, и, прочитав на память большую часть послания его — "Пускай, не знаясь с Аполлоном…", распространился о своих отношениях к Пушкину. Между прочим, он говорил, что был для нашего поэта тем же, чем кухарка Мольера для славного комика, который ничего не выпускал в свет, не посоветовавшись с нею; что он, князь, когда-то помешал Пушкину напечатать дурную поэму, разорвав три песни ее; что заставил его выбросить из одной сцены Бориса Годунова слово слюни, которое тот хотел употребить из подражания Шекспиру; что во время ссылки Пушкина в Михайловское князь за него поручился псковскому губернатору… Прощаясь со мною, он поручил мне передать лицеистам, которые будут присутствовать при открытии памятника его знаменитому товарищу, как сочувствует он оконченному так благополучно делу и как ему жаль, что он лишен возможности принять участие в торжестве".
Вот что сказал Горчаков. Но притом он не сказал академику, мечтавшему узнать хоть крупицу нового о Пушкине, что в его архиве хранится неизвестная озорная лицейская поэма «Монах» и коечто другое из Пушкина. И академик Грот не сказал лишнего, не потребовал том Пушкина и не стал декламировать:
Девичье поле. Новодевичий монастырь.
Народ просит Бориса принять царство.
Один.
Все плачут. Заплачем, брат, и мы.
Другой.
Я силюсь, брат. Да не могу.
Первый.
Я также. Нет ли луку?
Потрем глаза.
Второй.
Нет, я слюней помажу.
Что там еще?
Первый.
Да кто их разберет?
Народ.
Венец за ним! Он царь! Он согласился!
Борис наш царь! Да здравствует Борис!
Поэма «Монах», уничтоженная Горчаковым, была у Горчакова. Уничтоженные Горчаковым строки из "Бориса Годунова" жили в "Борисе Годунове". Пушкин обещал в 1825 году выбросить строку про «слюни» — и оставил, а Горчаков не узнал про обман. Первому слушателю «Бориса», видно, не довелось его прочесть.
Если б Горчаков узнал то, что знал Грот, возможно, воскликнул бы: "Ну вот, Александр, с ним всегда так — несерьезен!"
Но беседы Пушкина с Горчаковым не обрываются и в 1880 году. Вскоре после открытия памятника в Москве умирает Комовский… Пушкин не знал, кому посвящает последние строки "19 октября", а Горчаков, единственный, узнал.
Кому ж из нас под старость день ЛицеяТоржествовать придется одному?Несчастный друг! Средь новых поколенийДокучный гость и лишний, и чужой,Он вспомнит нас и дни соединений,Закрыв глаза дрожащею рукой…Пускай же он с отрадой хоть печальнойТогда сей день за чащей проведет,Как ныне я, затворник ваш опальный,Его провел без горя и забот.Князь заслужил последнюю награду — еще десять пушкинских строк. Но мало того — министр совсем не считал себя "несчастным другом". Кажется, он с отрадою провел не один, а многие дни 1880, 1881, 1882, и так — до 28 февраля 1883 года. Те дни, когда он был последним лицеистом. Исполнилось все, о чем он мечтал, — он был счастлив. "Пред грозным временем, пред грозными судьбами…"
Однако даже и это его состояние Пушкин предвидел: графиня в "Пиковой даме" была "погружена в холодный эгоизм, как и все старые люди, отлюбившие в свой век и чуждые настоящему…". Так и не прочитал никогда Горчаков опубликованные уже после его смерти черновые пушкинские строки:
Где ж эти липовые своды?Где Горчаков, где ты, где я?Часть II
Так-то, Огарев, рука в руку входили мы с тобой в жизнь! Шли мы безбоязненно и гордо, не скупясь, отвечали всякому призыву, искренне отдавались всякому влечению. Путь, нами избранный, был нелегок, мы его не покидали ни разу; раненые, сломанные, мы шли, и нас никто не обгонял. Я дошел… Не до цели, а до того места, где дорога идет под гору, и невольно ищу твоей руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и сказать, грустно улыбаясь: "Вот и все"…
Жизнь… жизни, народы, революции, любимейшие головы возникали, менялись и исчезали между Воробьевыми горами и Примроз-Гилем; след их уже почти заметсн беспощадным вихрем событий. Все изменилось вокруг: Темза течет вместо Москвы-реки, и чужое племя около… И нет нам больше дороги на родину… Одна мечта двух мальчиков — одного 13 лет, другого 14 — уцелела!
Пусть же "Былое и думы" заключат счет с личной жизнию и будут ее оглавлением. Остальные думы — на дело, остальные силы — на борьбу.
Таков остался наш союз…
Опять одни мы в грустный путь пойдем,
Об истине глася неутомимо, —
И пусть мечты и люди идут мимо!
Глава 6
ВАЛЬС ГЕРЦЕНА
С чего проснулось дней былых
Душе знакомое волненье?
Хотя с той поры прошло почти 5000 дней, но мне кажется (может быть, самообман?), что помню буквально все. Сначала сажусь на электричку и еду 57 километров на северо-запад от столицы. Со станции шагаю еще километра два к своей новой (после школы) работе. У входа близ Дамасской башни бросаю взгляд на желто-красный лес, покрывающий гору Фавор, замечаю за воротами подземную церковь, где вниз ведут тридцать три ступени (по числу лет Иисуса Христа) и читаю объявление: "В воскресенье пионерский слет в Гефсиманском саду"{4}: те, кто бывали в Истре, в Новоиерусалимском монастыре (где расположен Московский областной музей), вероятно, запомнили красоту и странное своеобразие этих мест; меня, во всяком случае, редко оставляло чувство некой тайны, рядом с которой мы, научные сотрудники, ходим и только случайно с ней не сталкиваемся.
Архитектурные формы монастыря уводили воображение на Восток, в первые века нашей эры; в библиотеке музея старинные западноевропейские фолианты соседствовали с прижизненными пушкинскими изданиями и комплектом журнала «Современник» времени Чернышевского и Некрасова; подземный ход, который начинался в монастыре, удалось пройти до плотного завала, где прежние проходчики, очевидно монахи, оставили свою «памятку» — водочные бутылки с этикеткой "1886 год"; сабли с восточными надписями (дворянские военные трофеи времени Румянцева и Суворова) перемежались с вещами, регулярно доставляемыми в музей окрестными жителями; монетами, обломками изразцов, медалями.
Когда стемнеет, директор музея, ныне покойный Дмитрий Вербанович Петков, поведет нас, нескольких своих сотрудников, в обход. Громадным ключом размыкается замок — и мы входим в древний храм, полуразрушенный страшным фашистским взрывом 1941 года. Свод провалился, и снизу мы видим звезды, к которым тянутся синебелые стены — память о Бартоломео Растрелли и других мастерах, два века назад добавивших к прежней архитектуре свое дворцовое барокко. Из щелей и выбоин в стенах лезет трава и даже небольшие кусты. Несколько шагов в сторону — и вдруг возникает начало XIX столетия, строгий, изящный классицизм, рука великого Казакова, но там и сям в полумраке поблескивают цветные изразцы, выполненные задолго до всех прочих украшений по приказу того страшного и могучего владельца, который триста лет назад велел здешним лесам, горкам и речкам называться по-евангельски, который однажды согнал тысячи мужиков, и они удвоили естественный холм над рекой Истрой (нареченной Иордан), который в безумной гордыне велел затем воздвигнуть на этом холме храм по подобию самого главного для христиан храма гроба господня в Иерусалиме.