Духов день
Шрифт:
Говорили мне:
– Сказывай добром, что ты не Бог никакой, а так.
А я в ответ молчу.
Сыро было под сводами, водица из стен сочилась, то не водица текла, то слезы моих детушек ко мне в узилище проникали и обжигали мне ноги, а я спрашивал: Слезы, чьи вы? И мне сказывали слезы - чьи они. Когда кувшин опустел, я слезы с камней слизывал и тем выжил.
И многие годы томился я в заключении там и сям, не знал уже день или десять лет, иной раз выведут на прогулку, ведут по каменному мешку, а вижу, как за углом волочатся по полу белые крылья - невесть за чьими плечами, уже не мои, чужие крылья, обшарпанные.... Плохие крылья.
Годы дознания вышли, погнали меня в Иркутск за суесловие. Везли со строгим конвоем: наголо шпаги, у мужиков у деревенских было в руках дреколие, одни бабы встречали и провожали меня от деревни к деревне, парного молока давали.
Ноги мои сковали, руками прикован я был по обеим сторонам телеги и за шею меня к колоде придавили. Злой нечистому наказывал:
– Смотрите, не упустите его, такого как он уж давно не было и долго не будет, он самого царя обманет своим летанием..."
В ту пору Пугачева везли, и его конвой на дороге с нашим конвоем встретился. Его провожали на смерть с целым полком, везли в железной клети. И случилось так, что и у его и у моей телеги ободья хрустнули, надолго встали мы, засуетились конвойные, приказы закричали, поскакали в деревню за мастерами, а мы смотрели друг на друга неотрывно - я из ошейника, Пугач из-за решети.
Он на красных крыльях полететь хотел. Лихие крылья за ним как заплещут багряницей, как засвищут - выше леса, выше колоколенок. Пожары занялись, вихри завились.
Я на белых крыльях полететь хотел. Сложились белые крылья покровом и стала тихость по всей земле, улеглись пожары, устали вихри, развиднелись небеса.
Тут починили телеги, развезли нас по сторонам.
Так и свиделись мы.
В Иркутске я бил на щебень каменья, на солеварне руки изгубил, пальцы выгнили и отпали. И лес валил и дорогу скрозь болото строил со всеми по бедра в воде сутками.
Чем только не промышлял, какие только боли не отведал. Только одно дело закончим, а уж опять гонят по пеньям-кореньям во чужую сторону.
Намыкался, намаялся. Наелся полбы казенной, напился воды протухлой, трижды с голоду опухал, трижды исходил кровяной водой.
Отвели меня спустя годы на поселение, за послушание. Стал жить. Избенка у меня на сваях была поставлена посередь озера. До берега тянулись мостки длинные, по утрам туман. Лодку построил. Сети сплел.
Рыбку ловил, вялил и ел.
С другими поселянами не знался, много они водочки пили и блядословили, и табаки курили и девок позорили.
Стала ко мне девка захаживать, бедовая, все с солдатами по шалашам валялась, блудом промышляла. Я ей хлебца давал, от пьяных прятал, если ломились, я ее под лавку затолкаю, тряпьем завалю и говорю: Идите с Богом, не бывала здесь Акулька, у лодочников ищите".
Акулина меня за то благодарила, брала рубахи мои стирать. Подметала. Рыбку со мной ела. Раз как то приволокнулась ко мне, села к очагу, и говорит:
– А, Кондрат.... Тяжела я. Думаю к бабе надобной пойти. Дай мне рыбки кукан, мне заплатить нечем, а у тебя уж больно засол хорош и червей не бывает. Все хвалят. Дай рыбки. Надо мне младенца стравить.
Я пошел в сушильню, снял ей рыбки, принес, а она косы рвет и кричать не кричит, только губы корчит.
– От кого тяжела?
– спрашиваю.
– От мужика, знамо дело - отвечает.
Ну я ее по голове погладил, говорю:
– Значит и от меня. Живи тут. Рожай.
– Врешь!
А я божусь - мол не вру. А баба то осатанилась, встала в рост и орет:
– Делом докажи, что не врешь или глаза вырву!
Взял я рыбок воблых кукан, размахнулся в сердцах да в озеро и бросил
– На, тебе!
И плесь-плесь - ожили мои рыбки, хвостами заиграли - по воде раз-раз-раз заметались и в глубину - нырь. Только круги по воде разошлись и утишились.
Девка так на мостки и обрушилась, платок с волос сволокла и заплакала. Поверила.
Постелил ей в сенях, мошку выкурил можжевеловым дымом, и сам лег на пороге.
Так и не пошла Акулина к бабке, осталась у меня, бремя терпеть.
Месяц прожили. Она с утра тошнилась, просила кислой капусты. Носил ей из поселка.
Осень настала. На рассвете гуси дикие в синеве клином тянулись вдаль. Кликали голосами. Тесно мне становилось. Гусей не видать самих - только крылья белые в небесах.
Акулина утром выйдет, понесет ведро выплескивать, а живот большой, я у ней ведро заберу, сам несу. Листья в черные воды осыпаются. Из поселка дымы синие поднимаются.
Псы брешут. Паутина на окошке блестит - за одну ночь выплел мизгирь узоры.
Рожала Акулина с трудностью. Народила мертвого мальчика. В чистое полотенце его завернула, бусами опутала, положила в корзинку ягодную, сама ногтями нору вырыла на берегу и схоронила. Тем же вечером взяла у меня рыбки и сухарей, овчину, платок пуховый и валенки. Ушла.
– Ежели ты Бог, рыбицу сушеную оживляешь, зачем к сыну моему смерть допустил?
Ходил я на бережок, там лес ивовый, бугорок еле виден, поставил в ногах крест с покрышкой, как полагается. Ложился, дырочку в земле проковыряю - слушаю, как смеется дитя под толщей, забавляется, прохлаждается. Хотел его оживить, белые крылья за спиной чуял - и мог бы... Да только спрашиваю в дырочку земляную:
– Ты жить хочешь?
А дитятко мертвое хохочет, кричит в ответ из под земли:
– Не хочу, батюшка! Жить-то ску-шно!
Остался я один зимовать. Озеро ледком затянулось, рыба под лед в продушья легла, дремать.
В ноябре снега припустили - заволокло все поселение. Время глухое - до весны от начальства вестовые не прискачут, каторжан в цепях не пригонят.
Раз сидел я у костровины, грел руки.
И подумал.
– А если я Бог, почто тут сижу?
И недели не прошло, как утек я с поселения. На верную смерть.