Тополь
Шрифт:
– До окончания лечения, – повторил я за лекарем, – а тебе бывает жаль их до окончания лечения?
На кратчайший миг Бран промедлил, но тут же в языках каминного пламени я разглядел на его бледном лице ухмылку.
– Да, Арф, в какой-то мере я жалею их.
– В той же, в какой жалел ту девочку, дочь Брохвела?
– Понимаю, к чему ты клонишь, – произнес лекарь ровно. – Тебе претит, что я не гнушался лжи, выбиваясь в люди?
– Претит, Бран?! – взорвался я. – Ты не просто не гнушался лжи, ты построил всю свою жизнь на ней! Неужели ты не понимаешь, что это путь к гибели?!
– Отнюдь, – до жути веселым голосом возразил лекарь. – Это путь к процветанию. Тебе известно, почему я никогда не принимал россказней о Кариде? Потому что они утверждают, будто существует некая постоянная истина в виде Вышнего и его уроков, но прелесть жизни в том, что никакой истины нет. Тот мир, в котором мне и тебе приходится копошиться всякий раз, как мы открываем глаза, просыпаясь, основан не на истине, а на лжи. Мы впитываем ее суть с молоком матери, мы начинаем лгать с раннего детства, уже малышами понимая, как много выгод таит обман, сперва не умеючи, затем совершенствуясь в этом ремесле, и верх держит тот, кто достигает мастерства.
– Ты воспеваешь семя, из которого растет зависть, ненависть, боль, насилие…
– Именно, именно, Арф. Но беда в том, что иного семени для мира не нашлось. Люди могут продолжать жить, пока один обманывает другого и самого себя, ибо ложь – корень жизни, корень здоровой борьбы за нее. Когда человек перестанет лгать ближнему, ближний оболжет и уничтожит его, когда все перестанут лгать всем, остановится борьба, и люди просто лягут и помрут, Арф, потому что не смогут разделить работу без подчинения, потому что не смогут урвать куска, зная, что тем обрекут на голод соседа. Когда же человек перестанет лгать себе, он осознает, что даже если обустроит теплый уголок и добьется всех вожделенных удовольствий, ему никогда не миновать точки, на которой все прервется. Его наводнит черное леденящее отчаяние, и он быстренько захлебнется им. Самое смешное, что семя истины, которое воспеваешь ты, – тоже ложь, утверждающая, что якобы есть некто, желающий спасти нас от нас самих, если мы сдюжим просить об этом вопреки собственной извращенной воле, стремящейся к мукам и тлению. Однако этот некто, Карид, – лишь плод воображения Братства чтецов, являющихся, как и все прочие, слугами лжи. Но заметь, ваша ложь – самая опасная, поскольку она учит бессмысленному добру, лишающему человека способности обороняться. Ты и твои союзники – большие враги людям, чем, такие как я.
– По-твоему, любовь вредна?
– В высшей степени. Этот разрушительный самообман сродни болезни. Чем больше любишь, тем больше жертвуешь собой, но в то же самое время ты заражаешься и корыстью жертвенности, полагая, что умаляясь ради ближнего или вашего Карида, возвышаешься духом, хотя попросту губишь себя.
– Если любовь – ложь, то, несомненно, ложно и все сущее, но тогда обманчивы и любые цели, зачем же жить?
– Чтобы бороться и торжествовать, пока можешь.
– И ты торжествуешь, господин верховный лекарь: никогда ты еще не распоряжался участью стольких больных, но, боюсь, меня тебе не излечить, ведь следуя твоим собственным рассуждениям, ты обманываешься, как и все остальные.
Бран поднялся и подошел ко мне.
– Обязательно, например, я обманываюсь нынче, полагая, что спорю о важных вещах, хотя для меня наша беседа, скорее, просто приятная болтовня в дружеском обществе. Однако время позднее, и завтра нам обоим на службу, так что мне, пожалуй, пора проводить тебя к выходу.
– Благодарю, – остановил я его жестом. – Выход я найду сам.
VII
Я нагнулся и провел рукой по камню, который долго искал среди поля его многочисленных собратьев. Рыхлая грубая поверхность глыбы была мокрой – с неба все еще капало. Ночью водяной поток словно вошел в раж, бичуя собой безмолвную землю, однако теперь после рассвета его размах сменился какой-то будничной суетной моросью. Теплота первых осенних недель, будто уходящая навсегда женщина, обещала вернуться совсем скоро, но по глазам читалось, что она уже не придет никогда. Место, где я находился, располагалось почти сразу за крепостной стеной на юге. Предки-воители тщательно вырубали южный лес, грозящий подойти близко к укреплениям, дабы не быть застигнутыми врасплох, но столетия спустя предоставленное себе зеленое племя подобралось к самой реке, так что между ним и стеной осталась узкая полоса голой земли. А тем временем в разрушающейся кладке, поглощенной густыми зарослями мха, около полувека назад образовалась прореха, через которую без особого труда мог просочиться любой не слишком упитанный обитатель Кимра. Многие жители Утеса знали о ней и частенько пользовались. Знали о ней и в Управе, но вместо того, чтобы восстановить стену, советники решили не только оставить лазейку, но и расширить ее, впрочем, перекрыв проем вратами. Причиной столь странного шага послужило старое городское кладбище – последний приют в сердцевине Утеса под боком Ратушной площади закончил прием желающих, а вернее, переполнился подобно суме мытаря в ярмарочный день, а поскольку стены Утеса не давали свободно дышать живым, то уж тем более не на что было рассчитывать и почившим. Так пристенный участок в излучине реки начал засеваться свежими надгробными камнями. И теперь по прошествии полувека, вдыхая бодрящий слегка кисловатый дождевой воздух, я стоял над одним из них и продолжал смотреть на безжалостную и неопровержимую надпись, свидетельствовавшую о том, что где-то под его основанием рассыпаются пылью останки некогда печалившихся и радовавшихся, рыдавших и хохотавших, скучавших и любивших, ошибающихся и находящих выход, спотыкающихся и встающих на ноги, отчаивающихся и надеющихся людей, бывших моими родителями.
Мать покинула нас, когда мне едва исполнилось три. В моих воспоминаниях сохранилось лишь смутное чувство теплоты и нежности и неясные очертания светловолосой бледнокожей женщины. Только иногда во снах на неспокойные волны моих мыслей со дна вырывалась одна отчетливая картинка. Я ношусь по кухне. Бегать я научился давно, но не гнушаюсь по старинке и четвереньками. Я вскарабкиваюсь на стол, проползаю пару вершков и, конечно же, ненароком смахиваю ногой какую-то утварь вроде супницы. Утварь рассеивается по всему полу с таким оглушительным треском, что о случившемся наверняка узнают на другом конце улицы. На миг я замираю, но тут же спрыгиваю и бросаюсь наутек с места преступления. Однако бегство не спасает меня – мой проступок видела посудомойка. Она не медлит сообщить об этом старшему слуге не только ради наказания виновного, но, прежде всего, чтобы не подумали на нее. Однако такие тонкости мне еще невдомек. Я продолжаю давать деру наверх, но на втором ярусе уже появляется не предвещающий ничего доброго лик отца и притаившаяся в пяти шагах от него, довольная своей шустростью харя старшего слуги. Я оборачиваюсь: пути к отступлению перекрыты отцовыми подмастерьями. Понурив голову, я плетусь к отцу и, видимо, посчитав, что усыпил бдительность, кидаюсь мимо его ног, намереваясь проскользнуть под руками. Эта отчаянная попытка оканчивается провалом: длинная длань отца обволакивает мое ухо и подтягивает меня к себе. Почти в тот же миг мой затылок осеняет смачная затрещина. Я реву и вдруг оказываюсь в гладких уютных руках матери, они прижимают меня к груди, и я слышу ее умиротворяющий, звучащий, как напев, голос.
Вспоминая этот случай, я порой ловил себя на мысли, что в глубине души завидую Двириду, поскольку тот хранил в своих мыслях ее лицо, тогда как мне уже не дано было на него взглянуть. Всякий раз я одергивал себя тем, что старшему брату тяжелее было расставаться с матерью. Но куда как тяжче, чем малышам-несмышленышам, утрата далась отцу. Наш с Двиридом родитель, Амлоф-оружейник, был волевым человеком, но, к несчастью, привыкшим подавлять свои чувства. Как это обычно водится, подобный подход к жизни приводил к двум отрицательным последствиям: во-первых, он требовал того же от окружающих, во-вторых, время от времени, его душа наполнялась до краев и в какой-то злой час он либо закатывал гулянку с немногочисленными друзьями, веселясь и горланя что-нибудь во всю глотку, а порой даже читая из бардов, либо (что, увы, случалось чаще) по ерундовой причине устраивал судилище над всеми домочадцами, используя различные способы внушения от розог для слуг до стояния на горохе для нас с братом. Когда не стало матери, он совершил худшее, что мог – замкнулся в себе. Впоследствии став чтецом, я начал понимать, какую боль он испытывал, как изо дня в день он просыпался в своей постели один, и бес возвращал его думы к образу возлюбленной, постепенно слепляя из этого образа господина, а его самого превращая в раба, как боль одиночества вплелась в его кровь и он стал испытывать ту особую жажду постоянного соприкосновения с ней, что, будучи обманом, как и всякое зло, ни на каплю не утолялась растравлением, а, напротив, разжигалась им. Но в детские годы я еще не мог понять зла, мучившего отца, замечая лишь зло отца, мучившее нас. Конечно, он не утратил любви к сыновьям, но вместо того чтобы черпать из нее противоядие, он неуклонно отдалялся от нас с Двиридом. Не нашел он себе и женщины. Когда могила матери уже поросла шиповником, по обрывкам пересудов слуг я слышал о паре-тройке увлечений владельца, но и их пора пролетела бесследно. Почти весь день отец проводил в мастерской или у заказчиков, а если и выбирался развлечься, то возвращался назад в сильном хмелю, но не веселым, а не по-доброму буйным, и те, кто попадались ему под руки в такие вечера, могли и взаправду попасть под них. Он стал заурядным заложником своей власти, потому что вокруг него не оказалось ни одного человека, который был бы выше его положением и серьезно беспокоился бы о нем, а люди, бывшие ниже его, попросту боялись. И хотя слуги уважали его как умного хозяина, а городские мастера, работавшие с ним, как знатока дела, человека в нем видели и ценили все меньше. Таким был мой отец, и год за годом холод остывшего очага дома Амлофа разрастался, застуживая жизни его обитателей, пока не превратился для них в безнадежный склеп. Стоит ли удивляться, что почти все свободное время я тратил за пределами родного дома, возвращаясь туда настолько редко, насколько мне позволял малый возраст, и, стремясь также вытащить брата, но Двирид унаследовал от родителя проклятую замкнутость, и далеко не всегда мои попытки имели успех.
И все же отец не оставлял нас окончательно – иногда нас вызывали в мастерскую. Со зрелых лет до последнего вздоха родителя волновал вопрос наследства, но я в тайне надеялся, что он зовет сыновей не только для того чтобы обеспечить будущее оружейной, а чтобы хоть на вершок свечи побыть с единственными оставшимися на земле родными. С первых занятий между мной и Двиридом обозначилось разное отношение к учебе. Мы оба на лету запоминали названия и назначение орудий, но как только дело касалось самой изготовки, на брата нападала тоска, тогда как мои глаза загорались. Отец подметил это сразу же. Он не отстранил Двирида, но вскоре я почувствовал, что родитель объясняет ту или иную тонкость одному мне, а на брата не обращает внимания. Недвусмысленные выражения по поводу того, «что старший и младший у него перепутались местами» не заставили себя долго ждать. Однако отца не сильно волновало старшинство Двирида: по законам Кимра старший брат имел неоспоримое преимущество в наследовании, но зная слабоволие первенца, он был уверен, что тот не станет возражать, если управление оружейной перейдет в мои руки. Куда как сильнее его беспокоила моя воля. До поры до времени все шло по замыслу родителя, но одно знакомство окончательно оторвало меня от дома, развернув мои мысли от оружия к пергаменам и Кариду.
Мне на всю жизнь запомнилось обманчиво-безмятежное утро в самом конце лета, когда я, наконец, поведал отцу, что собираюсь присоединиться к Братству. Светило остывающее, но еще добродушное солнце. С улицы доносился привычный шум простого люда. Мы завтракали. Отец был на удивление весел и разговорчив. Он рассуждал о хорошей вероятности войны на севере и вслух подсчитывал, сколько снаряжения понадобится войску. В нужный миг я поднялся и сказал, что хотел, как можно более твердо, неимоверными усилиями сдерживая дрожь в теле и голосе. Выслушав, не перебивая, отец решил, что сталкивается с обыкновенной отроческой блажью, в меру покричал и встал из-за стола, собираясь идти работать. Тогда я, уже понявший, что в этом мире свитки действуют лучше слов, протянул ему письмо одного из чтецов-наставников, заверенное печатью и одобрявшее мой приезд. Родитель больше не кричал, а просто спросил, когда я уезжаю. Я уезжал в тот же день. Кладь была собрана, а извозчик нанят, и мне пришлось немало потратиться, чтобы сохранить в тайне свой отъезд. Услышав последние слова, отец каким-то странным движением опустился на кресло. Его лицо побелело и перекосилось. Мы с Двиридом и бывшие рядом слуги бросились к нему и перенесли на постель. По счастью, один из подмастерьев распознал удар и принял нужные меры до прихода лекаря. Отъезд задержался на три дня: я не изменил своего намерения. Отец так и не пустил меня к себе.
Теперь по прошествии двенадцати лет через Двирида он передал, что жалел об этом. Отец осознал свою вину перед нами. Он понял, что требовал от нас любви, не давая своей взамен. Но разве легче мне было от того стоять над молчащим камнем и с убийственной четкостью ощущать собственную вину? Я не сомневался в своем пути, нет. Я должен был оставить родной дом, улицу, город и все, что имел, в придачу ради служения. Но я не сделал ничего, чтобы наше расставание было другим. Сколько раз, будучи уже сознательным, хотя и юным, я видел, как одиноко отцу, но даже не попытался заговорить с ним, а нам ведь было о чем. Кто знает, может быть, потихоньку, неровными шагами эта невозникшая цепочка бесед могла бы привести его к смирению перед моей судьбой, и после проскочившей перед глазами уймы лет, вернувшись назад, я обнял бы не только брата, но и его? Только глыба, лежавшая передо мной, не знала слова «бы». Я стоял там, где стоял, и должен был идти туда, куда шел, а дождь моросил по-прежнему.