Новый Мир ( № 12 2004)
Шрифт:
Кстати, из вышеприведенной цитаты уже видна одна особенность мемуариста Петра Горелика. Он не забывает детали. Крохотной, побочной, казалось бы, к делу не идущей, но идущей в дело. Не просто тетрадь, но “в кустарном переплете — салатный ситчик в розочку…”. Впрочем, речь сейчас идет не о детальности воспоминаний полковника в отставке Петра Горелика, речь покуда идет о странном названии. Оно немножко смешное… не так ли?
Понятно, почему смешное: Слуцкий шутя придумал это название, дурачился, хохмил: “Не надеясь, что я когда-нибудь начну, Борис начал за меня: „Я рос под непосредственным идейным руководством Б. А. Слуцкого””. Шутка стала не вовсе шуткой или вовсе не шуткой.
В середине книги Горелик об этом пишет так: “За более чем полувековую дружбу мы были рядом не так много времени: всего семь школьных лет… Борис оказался стрелочником. Он вовремя перевел меня с накатанного школой и комсомолом пути, нивелировавшего личность, открыв передо мной иной мир… Борис превратил меня из „читателя газет, чесателя корост” (М. Цветаева) в „читателя стиха” (И. Сельвинский). Первоначального толчка хватило на всю оставшуюся жизнь…”
Да и с чего бы заглавие казалось таким уж шутливым? Оно (это заглавие) достаточно четко обозначает то важное, что было в жизни полковника Петра Захаровича Горелика: служба (долг, профессия, армия) и дружба (поэзия, искусство). Здесь впору поговорить о сугубой милитаризованности советского общества и государства. Еще один харьковский друг Горелика, Михаил Кульчицкий, посвятил ему стихи, где были строчки: “Первый снег, как спуск десанта…”
В самом деле, поэт смотрит на первый снег и видит… десант. Разумеется, милитаризованное сознание; у Кульчицкого, впрочем, и повесомее есть образы: пресс-папье, которое стоит на карте как танк, — но не это мне сейчас интересно. В конце концов, в юношеской анкете с одним-единственным вопросом: “Что такое поэзия?” — молодой Борис Слуцкий позволил себе такую вот шутку: “„Мы были музыкой во льду” — единственный род музыкальности, караемый Уголовным кодексом (см. 58 ст.). К сведению ниже пишущих”, что свидетельствует не о милитаризованном сознании, а о каком-то ином.
Впрочем, тут (как говорит Писатель в фильме “Сталкер”) всё такие тонкие, неуловимые материи. Горелик пишет о советском обществе с двадцатых до семидесятых годов. Мемуары свои он завершает описанием последних лет двух своих друзей — Давида Самойлова и Бориса Слуцкого. Не потому завершает, что дальше вспоминать стало нечего, а потому, что закончилась целая эпоха; завершилось время.
Да, именно так — советское время, советская эпоха. Горелик со спокойной точностью описывает формирование, если угодно, воспитание чувств — советского человека, советского интеллигента. И хорошо располагает этого интеллигента: “служба” (армия) и “дружба” (поэзия). Здесь не обойтись без парадоксов и противоречий. Здесь не обойтись без особого рода восприятия истории.
Как там было сказано у друга Горелика, Слуцкого: “История над нами пролилась, я под ее ревущим ливнем вымок. Я ощутил размах ее и вымах…” Петр Горелик не так риторичен. Он — скромен. Скромен и наблюдателен. Он умеет описывать происшедшее, случившееся так, чтобы читатель ощутил не сам факт, но ауру факта, настроение случившегося.
“Запомнившейся колоритной фигурой Змиевского переулка (Харькова 30-х годов. — Н. Е. ) был Кузьмич, изможденный и высохший старик с желтым пергаментным лицом. Он „заведовал” водоразборной колонкой, единственным источником воды в нашем переулке. В его обязанности входило следить за исправностью колонки, а зимой скалывать лед… В 1936 году, с выходом „Краткого курса”, полуграмотного старика партячейка обязала учить историю партии. Я по дружбе помогал ему запомнить, сколько раз „Плеханов уходил в кусты”, а он рассказывал мне эпизоды живой истории… Один такой эпизод запомнился. Дело было в 1905 году. На заводе начались повальные аресты… Стало ясно, что в организации завелся предатель. Подозрение пало на помощника мастера штамповального цеха… Решено было примерно наказать предателя, но до „смертоубийства” не доводить… Несчастного связали и положили под огромный паровой молот. Один из виртуозов кузнечного дела нажал на педаль, многотонная баба рухнула вниз, но, не коснувшись носа наказуемого, остановилась. Поседевшего от страха и лишившегося чувств человека вытащили и оставили лежать на земле… Единственное, что вызвало пафос рассказчика, — это оценка мастерства кузнеца, сумевшего с точностью до миллиметра управлять тяжелым молотом… Я понял, как жестока, беспощадна и несправедлива толпа, какую силу над толпой имеет ненависть, не важно какая, классовая, религиозная или национальная…”
Вот удивительное свойство времени (а может, и текста?). Меня ведь в этой истории тоже потрясла именно профессиональная сторона: как это — за несколько миллиметров до носа остановить многотонный молот? Я как-то даже на ненависть толпы и внимания не обратил.
Такое “двойное” восприятие (автор воспринимает — так, а читатель — не так) есть почти во всех эпизодах мемуаров. Вот молодой военный видит на фронте Пастернака:
“Здесь, в штабе, я узнал, что в армию приехала группа известных писателей: А. Серафимович, К. Федин, К. Симонов, П. Антокольский и — я с трудом поверил — Борис Пастернак… В одну из своих поездок в части, проезжая деревню Ильинское, где располагался Политотдел армии, я увидел живописную группу людей, плотно окружившую начальника политотдела полковника Н. Амосова… Но я искал глазами Пастернака.
Он стоял у плетня с противоположной от меня стороны. Мне показалось, что он здесь одинок. Сейчас я думаю, что это впечатление могло быть ошибочным, возможно, представление о его одиночестве слишком глубоко сидело во мне всегда, задолго до встречи, и все-таки память сохранила именно это впечатление. Да, он был здесь одинок...
Преодолевая робость, я спросил у полковника Амосова разрешения обратиться к Борису Леонидовичу Пастернаку (таков закон армейской субординации)… Получив разрешение, я подошел к Пастернаку. Он был смущен. Я достал из планшета его книги и громко, так, чтобы все слышали, попросил надписать на память о нашей встрече… Он подписал обе книги. На одной он написал: „Тов. Горелику на память о встрече в деревне Ильинке. 31 августа 1943 года. Борис Пастернак”. На другой: „Тов. Горелику на счастье. Борис Пастернак”. Кто знает, может быть, искреннее пожелание счастья привело меня живым в поверженный Берлин”.
Читатель поначалу с ходу замечает одиночество Пастернака среди его более “благополучных коллег”, потом — никогда не нарушаемую армейскую субординацию: даже если встречаешься с великим и любимым тобой поэтом, надо спросить разрешения у вышестоящего командира, — и только под занавес обнаруживается (и это самое удивительное, самое... ммм... мистическое и потому незаметное) — поразительная вера в то, что пожелание счастья великого поэта может уберечь, может спасти от гибели…
Нет, нет, что ни говори, странная книжка. Что запоминается по прочтении? Пейзажи… Горелик нигде не описывает пейзажи впрямую, непосредственно — однако видишь и Киев 20-х годов, и Харьков начала 30-х, и Одессу, и Западную Белоруссию, и послевоенную Чехословакию, и послевоенную Австрию, и Москву 40-х, и… Да вот, пожалуйте, пример: “Из киевской жизни всплывают в памяти разные, не всегда связанные между собой моменты… Почему-то запомнилась толстая, толщиной с кулак, истекавшая жиром сельдь залом, лежавшая на деревянной доске. Хозяин отрезал фунт и заворачивал в вощеную бумагу… В кредит (не больше чем на пятак) отпускала мне лоточница хрустящие бублики, обсыпанные маком. Я съедал их, возвращаясь из школы, чтобы насытиться, не подымаясь домой. Если лоточницы почему-либо не было, мама спускала мне сверху на длинной бечевке мешочек с бутербродами, а наверх подымала портфель”. Вот этот портфель, который подымают вверх на бечевке в окно многоэтажного киевского дома, — он виден, а стало быть, виден и дом, и пейзаж вокруг дома… Эти все детали быта не так интересны мемуаристу, они у него получаются сами собой, потому что у него поставлена рука. Он умеет писать.
Ему, скажем, интересно и важно описать, как по-разному относились к потерям во время войны комфронта Захаров и генерал Горбатов. Но, описывая это важное, он не забывает о деталях, об обстановочке:
“В огромном каземате старого русского форта Рожан, очищенного от хранившегося в нем картофеля, но сохранявшего запах прошлогоднего подгнившего урожая, собралось несколько сот генералов и офицеров. Я, по-видимому, был самым младшим по должности и, определенно, самым младшим по званию…