Новый Мир ( № 12 2004)
Шрифт:
“Поэт трагедии” — предисловие с таким предсказуемым названием к книге Ройтмана написал Евгений Рейн, и оно, естественно, не расходится с пафосом книги. Ройтман подчеркивает мотивы смерти и бренности жизни в стихах даже молодого Слуцкого. Неудивительно: он писал сразу после войны, “после Освенцима”, во времена ГУЛАГа, в тусклоте “застоя”. Но ведь и в “оттепель”? Не отпускает мысль о связи мотивов смерти и правдивости, которая явно была стержнем Слуцкого. (За четыре — по часам — неправдивые минуты на трибуне в день товарищеского суда над автором “Доктора Живаго” Борис Абрамович расплатился нервным потрясением с долгим последействием.) Не в том только дело, что экзистенциалист Слуцкий должен был сказать свою правду о жизни и смерти, а еще и в том, что правду о жизни цензура говорить не давала, а ситуация со смертью была все же “полегче”. Не сгустил ли чрезмерно подобный дисбаланс трагическую окраску поэтического наследия Слуцкого?
Все начала кончил я.
Начинается конец.
Он тяжелый, как свинец,
но правдивый. Без вранья.
Лиля ПАНН.
Нью-Йорк.
Нина и другое
А. Б. Пеньковский. Нина. Культурный миф золотого века русской литературы в лингвистическом освещении. Издание второе, исправленное и дополненное. М., “Индрик”, 2003, 638 стр.
В одной редакции редактор спрашивал, получив толстую рукопись:
— Роман?
— Роман.
— Героиня Нина?
— Нина, — обрадовался подающий.
— Возьмите обратно, — мрачно отвечал редактор.
Виктор Шкловский, “Гамбургский счет”.
За последние лет десять пышно расцвела особая форма литературоведения, которую можно условно назвать “провиденциальной”. Ее адепты исходят из того, что тот или иной текст (или сумма текстов) представляет собой или тщательно зашифрованный его автором ребус, или тайное послание потомкам, подлинный смысл которого они и призваны явить миру. Работы, написанные с таких методологических позиций, называются либо “Загадки и тайны N”, либо “N без тайн и загадок”, либо как-то по-иному, но с обязательным употреблением слов “разгадка”, “подлинный”, “нетрадиционный”, “тайный” или сходных с ними по смыслу. В них на основе нового, “незашоренного”, прочтения и толкования самых разнообразных источников (включая “Велесову книгу” и “Протоколы сионских мудрецов”) с привлечением мистических озарений самих исследователей “неопровержимо доказывается”, скажем, что “Слово о полку Игореве” сочинено по приказу Екатерины II, что все творчество Пушкина — это зашифрованная история дома Романовых или что Есенина убили масоны при помощи евреев, чекистов и инопланетян.
Как это ни печально, но на первый взгляд рецензируемая книга кажется сочинением именно такого сорта. Прежде всего на иронический лад настраивает не отличающаяся скромностью аннотация, где говорится, что автору “удалось разгадать многие загадки романа („Евгений Онегин”. — А. Б. ) и его творческой истории, объяснить „темные” места и развеять некоторые укоренившиеся предрассудки и предубеждения в интерпретации романа в целом и структуры образов его героев”, а также “впервые через 160 лет <...> восстановить подлинное — отвечающее общим языковым нормам эпохи и нормам пушкинской поэтической речи — значение многих ключевых слов романа, и прежде всего слов онегинской сферы”. Подобно тому как театр начинается с вешалки, любое добросовестное исследование должно начинаться с точности научного аппарата; но, согласитесь, когда, даже бегло листая книгу, натыкаешься на “М. Вознесенского” вместо “М. Воскресенского”, “А. Висковатова” вместо “П. Висковатова”, “Р. О. Тименчика” вместо “Р. Д. Тименчика”, “П. Р. Зиборова” вместо “П. Р. Заборова”, когда на стр. 68 читаешь: “А. Н. Майков, „Две судьбы”, 1843—1844”, а на стр. 73: “А. Н. Майков, „Две судьбы”, 1845”, когда видишь, что в указателе имен рядом стоят “Никитенко А., цензор” и “Никитенко А. В.”, здесь же присутствуют “Хлопуша, вор” и “Белый А. Н.”1, а Беггров и Гельти оставлены вовсе без инициалов, — это не добавляет сочувствия к ней. Примеры же подобных ошибок можно многократно умножить. Впрочем, удивительную библиографическую пестроту, фактические неточности и некоторую темноту и вялость слога можно списать на то, что редактора у этой книги не было (по крайней мере в выходных данных он не значится), а корректор ее явно не перетрудился.
Словом, на эту книгу легко и непринужденно можно было бы сочинить внешне справедливую отрицательную рецензию. Достаточно было бы просто проявить чуть более дотошности и принципиальности, закрыть глаза на ее очевидные достоинства, подчеркнуть скрытые недостатки, умолчать о богатстве привлекаемого к изучению материала — и едва ли у кого-нибудь возник повод для упрека рецензенту в предвзятости.
Однако поступить подобным образом мне не хотелось по нескольким причинам. Во-первых, потому, что автор этой книги — авторитетный лингвист, добросовестный ученый, которого уважают коллеги, любят ученики, и уже хотя бы поэтому его работа заслуживает как минимум внимательного к себе отношения. Во-вторых, “Нина” выходит уже вторым изданием, а значит, она нашла отклик у специалистов и неравнодушных читателей, и надо разобраться по крайней мере в причинах такого интереса. Более того, первое издание было встречено рядом рецензий (они перечислены в предисловии ко второму) как восторженных (Н. Забабуровой в “Литературной учебе”, А. Либермана в “Новом журнале”), так и скептических (И. Булкиной в “Новом литературном обозрении”, В. Баевского в смоленской “Русской филологии”); можно уверенно предположить, что и новое издание не пройдет незамеченным2 . И наконец, потому, что книга А. Б. Пеньковского затрагивает чрезвычайно интересные и актуальные для науки проблемы, прежде всего проблему понимания текста. В частности, пушкинского.
Свое исследовательское credo автор “Нины” излагает в завершающем книгу тексте, скромно названном “Вместо послесловия”. На самом деле, во избежание многих недоумений, я рекомендую, пропустив открывающие книгу “От автора” и “Вместо предисловия”, начать чтение именно с него. “Отправным пунктом предложенного читателю исследования, — пишет здесь А. Б. Пеньковский, — было складывавшееся и углублявшееся на протяжении многих лет понимание того, что <...> тот язык, на котором думал, говорил и писал Пушкин, — это язык, во многом близкий к современному, очень на него похожий, но в то же время глубоко от него отличный. <...> Речь здесь идет <...> именно о глубоких, глубинных, недоступных поверхностному взгляду сущностных отличиях в сфере словарных, коннотативных и иных значений, — отличиях, замаскированных внешним сходством, наружной близостью, кажущимся, обманчивым тождеством”. В целом с этим положением нельзя не согласиться, хотя и преувеличивать “разрыв языков”, пожалуй, не стоит. Разумеется, ряд слов за последние полторы сотни лет кардинально изменил свое значение (первый приходящий в голову пример — слово “обязательно”), но эти изменения едва ли затронули глубинный понятийный строй языка. Если утверждать обратное, то тогда необходимо ответить на вопрос о хронологической границе, столь кардинально разделившей современный русский язык и язык пушкинского времени. Когда носители языка перестали адекватно, “правильно” (если воспользоваться терминологией А. Б. Пеньковского) понимать Пушкина? Встает вопрос и о том, что такое “правильное” понимание, особенно если вспомнить о социальной неоднородности культурной (а следовательно, и языковой) среды в пушкинскую эпоху. “Евгения Онегина” читали и петербургские франты, и московские барышни, и нижегородские купцы — безусловно, каждый воспринимал этот текст по-своему, исходя из степени своей образованности, культурного и жизненного опыта, значит, и понимание ими его, уверен, весьма различалось. Означает ли это, что кто-то из них понимал пушкинский текст “неправильно”?..
Каким бы абсурдным ни казался этот вопрос, он логически вытекает из концепции А. Б. Пеньковского. Но вновь дадим ему слово: “Современный читатель Пушкина и других авторов этого времени пропускает их тексты через свое „современно-русское” языковое сознание и интерпретирует их исходя из своего современного языкового опыта (а никак иначе воспринимать и интерпретировать их он не может) и закрывает книгу в полной уверенности, что он все понял. В пушкинском слове он радостно узнает свое, сегодняшнее, родное — простое и понятное — слово, не отдавая себе отчета в том, что во множестве случаев эта понятность — самообман . Еще опаснее то, что очень многое понимается неправильно: неточно, неполно или даже превратно. И это совсем не тот феномен, который, говоря о жизни литературных текстов во времени, называют „приращением смыслов”. Это на самом деле искажение смыслов, которое может доходить до полного их извращения (курсив мой. — А. Б. )”. Но если исходить из вышеизложенного, то получается, что едва ли не главная задача любого исследователя — это разгадка или расшифровка правильного смысла пушкинского текста, причем единственно правильного смысла, свободного от “искажения”, “извращения” и “самообмана”. Вот с этим я категорически не могу согласиться. Понятен ли современному человеку смысл Нагорной проповеди? Ведь с того момента, как она была произнесена, прошло гораздо больше времени, чем с момента публикации “Евгения Онегина”, да и произнесена она была не по-русски. А “Горе от ума”, “Дворянское гнездо” или “Братья Карамазовы” — и их современный человек обречен понимать “неточно, неполно или даже превратно”? Или только на страже Пушкина должен стоять бдительный филолог, оберегая читателей от неизбежного самообмана и опасности неправильного понимания? Безусловно, во многие свои строки поэт вкладывал не совсем те смыслы, которые теперь видим мы. Древние греки расписывали скульптуры яркими красками, мы видим лишь белый мрамор. Но задумывался ли кто-нибудь, глядя на Венеру Милосскую, что он воспринимает ее “неправильно”, потому что два с лишним десятка веков назад она выглядела иначе?
Перейдем к содержанию книги. Она делится на три части. Первые две (“Имена-маски лермонтовского „Маскарада””, “Скрытый сюжет „Евгения Онегина””) — это и есть основной текст, третья, названная “Примечания”, представляет собой по большей части дополнения, побочные соображения, наблюдения, реплики a parte, зачастую весьма внушительного объема. Весь же аппарат оставлен в основном тексте, без вынесения в сноски, что значительно затрудняет восприятие этой и так перегруженной шрифтовыми выделениями и многочисленными лингвистическими примерами книги.
Основная ее цель — доказать, что в начале XIX века “вырос и сложился, углубляясь и обрастая все новыми и новыми деталями, как часть великого петербургского мифа миф о Нине, который, как и всякий подлинный миф, задавал определенную концепцию, определенную модель человеческой личности и предопределял ее парадигму, программу ее действий, целостный сюжет ее жизни и ее судьбу. <...> Нина этого мифа — прекрасная женщина, живущая всепоглощающими страстями, которые она не может удовлетворить и во имя которых готова пренебречь принятыми в обществе нравственными законами. <...> Не подчиняющаяся никаким доводам разума, не знающая границ и свободная от „предрассуждений” света роковая страсть и неизбежная нравственная или также и физическая гибель как расплата и возмездие, но одновременно и как оправдание и возвышение, вызывающие поэтому смешанную реакцию осуждения и сочувствия, — вот обязательные слагаемые этого мифа, который наследует восходящую к глубочайшей древности архетипическую идею изначального единства Эроса и Танатоса” (стр. 67, 77). При этом А. Б. Пеньковский оговаривается, что, “как это вообще характерно для мифов нового времени, миф о Нине не имеет основного текста. Лишь с некоторой долей условности на эту роль может претендовать лишь <sic!> „Бал” Баратынского. Миф живет виртуальной жизнью в воздухе культуры, в культурном сознании своего времени, воплощаясь во множестве частных текстов (текстов литературы и искусства, но также и текстов жизни!), которые группируются вокруг имени Нина как организующего начала и центра, и втягивая в себя подходящий материал из множества разновременных, разнонациональных и разноименных источников” (стр. 70). Действительно, следом А. Б. Пеньковский приводит немало примеров бытования в литературе описанного им женского образа. Но вот беда: далеко не все “демонические” героини литературы тех лет носят имя Нина, и почему они являются отражением “мощного энергетического поля мифа о Нине” (стр. 157) — неясно. Встает вопрос: если этот миф действительно владел умами образованных, не чуждых литературе людей пушкинского времени, то должно было бы появиться немалое количество эпигонских текстов, эксплуатирующих его “мощное энергетическое поле”. Причем, по обыкновению, именно в сочинениях эпигонов этот миф должен был окончательно оформиться и выкристаллизоваться. Так, к примеру, было с романтическим мифом о “беглеце”, который стал центральным персонажем в русской романтической поэме 1820-х годов (формированию и бытованию этого мифа в литературе первой половины XIX века посвящена превосходная книга Ю. В. Манна “Поэтика русского романтизма”, М., 1976). Но в случае с “мифом о Нине” ничего подобного не наблюдается. Произведений, где бы главной героиней была демоническая женщина по имени Нина, обескураживающе мало. И напрасно утверждает А. Б. Пеньковский, что “сгущение мифологического содержания в имени Нина оказалось настолько мощным, что силовое поле и энергетика этого имени продолжали действовать и во все последующие годы, предопределяя судьбы жизненных и литературных его носительниц...” (стр. 457). В героинях по имени Нина из перечисленных им ниже произведений более позднего времени (Писемского, Островского, Чехова, Куприна и других) почти ничего нет от “реконструированного” автором книги “мифа о Нине”, “силовое поле и энергетику” которого они должны были бы непременно испытать. В этом ряду А. Б. Пеньковский называет и поэму И. П. Косяровского (не указав второй его инициал и почему-то не включив в “Указатель имен”) “Нина” (1826), но, право, лучше бы он этого не делал: ведь характер заглавной героини этой поэмы совершенно не соответствует тому демоническому образу, который якобы полностью владел умами современников:
Летели годы, и она,
Мила, богата и Княжна,
Надежду скоро оправдала
Красой, талантами; притом
И добротою и умом
В кругу подруг она блистала.
.................................
Душа беседы, друг свободной