Новый Мир ( № 12 2004)
Шрифт:
Генерал Захаров… упрекал генералов Горбатова и Романенко в том, что они не выполнили приказ — 3-я армия не дошла до реки Ожиц, 48-я армия не овладела городом Макув. И заключил он эту часть своего выступления требованием, которое потрясло меня и запомнилось на всю жизнь: „Если даю вам столько-то дивизий, столько-то танков, столько-то орудий — уложите все, но задачу выполните. О дальнейшем я подумаю и решу сам”. В каземате воцарилась тишина, которую нарушил вставший генерал Горбатов: „Я, — сказал он, — так выполнять приказы не буду””.
Если вспомнить о том, что до войны генерал Горбатов сидел, то особо и особенно зауважаешь его за это “оперативное неповиновение”. Но запоминается оно, врезается в память, кроме всего прочего, из-за “каземата старого русского форта Рожан, очищенного от хранившегося в нем картофеля”. Эта деталька, замеченная и оставленная в тексте, — периферийна, не важна; гораздо важнее то, о чем после войны напишет генералу Горбатову полковник Горелик: “Можно ли забыть фронтовое совещание, на котором генерал Захаров обрушился на Вас за невыполнение приказа и где Вы мужественно и достойно отстаивали свою позицию…”; гораздо важнее то, о чем рассуждает мемуарист Горелик спустя много лет: “…выполнение приказа — закон для подчиненных, это стержень воинской службы. Что же, оказывается, в тактике и оперативном искусстве, как и в микрокосме и макрокосме, действуют разные законы?” — но эти рассуждения подкреплены писательской, необъяснимой образной точностью. Каземат форта Рожан с сохранившимся запахом прошлогоднего картофеля — совершенно не важная, но необходимая деталь. Я это и называю: у писателя поставлена рука.
По нынешним временам, писательские руки, за редким исключением, разболтаны и расшатаны, и взгляд писательский расфокусирован по нынешним-то временам. Не то у Горелика. Он четко и точно запоминает деталь, характерную, определяющую, и умело внедряет ее в читательское сознание.
Вот он описывает последнюю больницу последней болезни его друга Бориса Слуцкого: “Стараниями К. Симонова и генерала Цинева, фронтового начальника Слуцкого, Борис был помещен в Центральную клиническую больницу, „кремлевку”… Лежали в отделении в основном люди пожилые, бывшие большие начальники. Некоторых Борису удалось разговорить. Он делил больных стариков на „отсажавших” и „отсидевших”. Однажды показал на двух мирно разговаривавших людей: „Вон на диване отсажавший рассказывает отсидевшему, за что его посадил””.
Рядом, на предыдущей странице, Горелик цитирует письмо Давида Самойлова: “Болезнь Бориса не умственная, как бывает у сошедших с ума, а душевная…” — и лучшего доказательства, что это было именно так, чем история про “отсажавших” и “отсидевших”, не привести, но это… писательское доказательство. Оно — не впрямую, не в лоб, но — между делом, обок, не ad veritatem и не ad hominem, но — ad marginem.
У Горелика лучше всего получаются странные ситуации, в которых схвачено что-то очень важное для времени и для человеческой души в этом времени: “В одном из бывших общественных зданий неподалеку от комендатуры (библиотека или школа), куда я зашел в ожидании машины, я наткнулся на груду искореженных книг. Случайно мне попался обрывок книги Анатоля Франса, страниц 80 — 100 из „Современной истории”, определить автора и название не составило труда: в верхней части страниц было указано: слева — автор, справа — название. Эти несколько страниц вызвали сумятицу в мыслях… Мы знали свой солдатский долг… Успехи под Сталинградом, Курском и у нас под Орлом окрыляли нас. Как возмездие, как Божью кару воспринимали мы известия о начавшихся бомбардировках немецких городов англо-американской авиацией. Трудно было сознанию солдата, очищавшего свою землю от оккупантов, принять утверждение Франса о бессмысленности любой войны… Для моего атеистического сознания была откровением мысль, с железной логичностью изложенная Франсом: по какому праву можно требовать от человека, чтобы он жертвовал жизнью, если его лишили надежды на загробное существование?.. Всего этого было для меня чересчур... Признаюсь, я настолько был выведен из состояния душевного равновесия, что не взял эти обжигающие руки странички с собой”.
Пацифистская книга Франса, изданная в двадцатые годы, искореженная войной, валяющаяся на полу орловской библиотеки; советский офицер, который не может не согласиться с железной логикой французского писателя; а вот все-таки кладет страницы на пол, туда же, где взял, — и едет воевать дальше: все это создает особый стереоскопический эффект, едва ли не символический.
Здесь одна из особенностей Горелика-мемуариста. Он не забывает. Он помнит одно рядом с другим… Не одно, вытесняющее другое, но именно так — одно рядом с другим. Он помнит, как благодаря штатному пионервожатому Коле Курганскому смог получить образование: “Коля Курганский — молодой человек лет двадцати с чем-нибудь, из бывших рабочих паровозного завода, комсомольский выдвиженец… Внешне он ничем не отличался от рабочей молодежи нашей окраины. Скулы выдавали его татарское происхождение, но в те годы национальностью почти не интересовались… Он дружил с нами, поддерживал нас и помогал… Когда передо мной стал вопрос, учиться или кустарничать в подвале отца, и я должен был решиться на отчаянный шаг ухода из дома, именно Коля Курганский поддержал меня и помог. Коля знал о моих обстоятельствах и, ничего мне не сказав, пошел к отцу. Подробности их разговора мне на первых порах остались неизвестны. Но результат был таков: отец согласился ежемесячно оплачивать мои квартирные расходы. Речь шла о том, что я сниму скромный угол…”
И так же хорошо он помнит своего отца, ремесленника-кустаря, никогда не работавшего “на них”; его жизнестойкость, трудолюбие изображены с настоящей симпатией, с подлинным сочувствием: “Желание заработать на черный день постоянно толкало отца на экономические подвиги, а иногда и на авантюры. Ему казалось, что он чутко улавливает быстро меняющуюся конъюнктуру рынка, и нередко чутье его не обманывало… Небольшой темный подвал под квартирой видел многое: варка мыла сменялась изготовлением чернил, чернила сменял клей, за пуговицами из олова налаживалось производство эбонитовых пуговиц из старых граммофонных пластинок; в этом же мрачном, но слегка подбеленном помещении изготавливалось „вологодское” сливочное масло и знаменитые в Харькове треугольные вафли, скрепленные помадкой, весьма отдаленно напоминавшей шоколадную. Эти вафли почему-то называли „Микадо”… Сейчас я вижу в отце не только деспота. Время частично стерло детали, и я должен прежде всего признать, что отец был труженик… Удивительно, но ему очень долго, до старости, удалось оставаться при своем деле, то кустарем-одиночкой, то кооперированным кустарем. С кем он кооперировался, оставалось загадкой, но была такая возможность легализовать приватную деятельность, и он ею пользовался, во всяком случае, „на них” он не работал”.
Стереоскопичность, объемность памяти, располагающая рядом комсомольского выдвиженца, Колю Курганского, и еврейского кустаря-ремесленника, Захара Горелика, — замечательное свойство мемуариста.
Он не просто рассказывает о пережитом.
Он видит пережитое.
И я пережитое им тоже вижу.
Никита ЕЛИСЕЕВ.
С.-Петербург.
Военная тайна Бориса Слуцкого
Григорий Ройтман. Борис Слуцкий. Очерк жизни и творчества. “Hermitage Publishers” (США), 2003, 208 стр.
Бориса Слуцкого в книжное бессмертие доставили “Лошади в океане”. Со временем к своему популярнейшему стихотворению он сделал постскриптум в стихах, не без ноты меланхолической иронии: “Про меня вспоминают и сразу же — про лошадей, / рыжих, тонущих в океане. / Ничего не осталось — ни строк, ни идей, / только лошади, тонущие в океане”.
Правда здесь только в первых двух строках. Осталось то, чем, к примеру, Сергей Гандлевский написал “На смерть И. Б.” (И. Б. — женщина, а не тот, о ком первым делом подумает просвещенный читатель), — “комом в горле, слуцким слогом”. Из “слуцкой шинели” вышли не только те стихотворцы, что учились у него поэтике “гипса на ране” (Д. Самойлов), — в частности, Бродский, который и стихописанием-то заинтересовался (по свидетельству Льва Лосева), глядя на стихи Слуцкого, или слов на ветер не бросающий поэт Эдуард Лимонов, или — через поколение — скажем, Александр Медведев, давший голос униженным и оскорбленным — пенсионерам-коммунистам и прочим разным “челнокам” — эпохи “бизнеса”, но и многие иваны, родства не помнящие. Или не сознающие. Осталась после Слуцкого тайна поэтической удачи.
Я же, когда вспоминаю о Слуцком, вижу на некоем внутреннем экране памяти серый холод и человека говорящего. Пар изо рта на морозе — такой вот почему-то образ его поэзии.
От последней решительной ясности
начихать ему на опасности,
и какое-то вроде тепла
наполняет сосуды и вены,
оттого что была и сплыла
жизнь.