Вахмистр
Шрифт:
Я разжал пальцы, и стальной револьвер беззвучно утонул в пухлом сугробе. Потянулся было к поясной сумке, где покоился второй «верный друг», но рука, еще мгновение назад такая послушная, теперь была чужой — куском дерева, пришитым к плечу. Разум, еще не успевший окончательно выпорхнуть из искалеченной оболочки, с удивлением наблюдал за этим предательством плоти.
Тело превратилось в немую, безразличную массу. Ни холода, ни жгучей боли — лишь где-то глубоко внутри, в самой груди, отчаянно колотилось сердце. Оно выбивало рваную дробь, барабанило в ушах, соревнуясь с противным, высоким звоном, который постепенно заполнял собой всё пространство. Пальцы правой руки еще дергались, бездумно перебирая грубую ткань брезентовой сумки, но я уже не понимал — зачем? Зачем эта суета, когда тишина вокруг становится такой густой, что её, кажется, можно черпать горстями?
Никакого света, что сулили байки у костра, не было. Да и нужен ли он? Передо мной расстилалась лишь бархатная, ласковая темнота. Странно, но она не пугала. Напротив — приносила избавление. Дикая, невыносимая усталость, копившаяся неделями в окопах да на маршах, наконец нашла себе пристанище. Это спокойствие, холодное и неумолимое, навалилось сверху, как тяжелая медвежья лапа, придавливая к земле.
Я сделал последний вдох. Воздух, еще секунду назад ледяной и острый, вдруг перестал обжигать. Он показался мне мягким, почти осязаемым, но легкие уже не слушались — они не смогли раскрыться, чтобы принять его в себя. Глоток застрял в горле, комом горькой невысказанности, замер, не дойдя до сердца.
Я закрыл глаза. Звон в ушах стих, превратившись в далекий, едва слышный шелест ветра в верхушках елей. Наверное, именно так падает первый снег на забытую могилу — тихо, безмолвно, навсегда укрывая собой всё, что было: и ярость, и обиду, и ту далекую жизнь, где мы ещё смеялись у костра. Теперь остался только покой. И бесконечная, глубокая ночь.
Глава 18
Света не было. Сознание, точно в киселе завязшее, еле теплилось, и ощущения мои были до того чуждыми, что и описать-то мудрено. Тело мое — о, Господи, сохрани! — будто вовсе перестало быть плотью, превратившись в некое безвольное желе, которое неведомая сила то и дело терзала: мяла, колола, давила. Боли при этом — никакой, лишь чувство, как вминают меня в землю, а я, словно бы упругой нечистью налитый, всякий раз принимаю прежнюю форму.
Единственным оплотом здравия оставался желудок. Одолевали меня позывы к рвоте, иль нечто на то похожее: казалось, в самом средоточии нутра моего всё сжимается в тугой узел, поднимается спазмом и с тяжким облегчением исторгается вон. И длилось это, по ощущениям, целую вечность. Бывало, вольют в меня некую дрянь, внутри всё затяжелеет, осядет, а затем — вновь исторгнется тягучей, липкой слизью.
Следом за чревом очнулось сердце. Слышал я его стук, да странно как-то: билось оно с правой стороны, а слева — точно заложило уши ватой, мертвая тишина. Стук тот жил своей жизнью: то заходился яростным грохотом, заставляя мышцы мои сводить судорогой, то затихал, едва теплясь, и тогда тело мое обмякало, превращаясь в бессмысленную вату.
В один из таких моментов, когда сердце забилось особливо тяжко, прорезалась боль. Не острая, не режущая, а тянущая, давящая, точно саван обволакивающая меня со всех сторон. Понял я — это она, боль-кормилица. Обрадовался я ей, как родному человеку: раз болит — значит, жив! Значит, еще не отошла душа в горние пределы. Теперь лишь бы сил хватило, чтоб не испустить дух прежде, чем опомнюсь окончательно.
Да только верилось в спасение с трудом. Скорее всего, бросили меня японцы в лесу на погибель — за ненадобностью, в крови истекать. Поди, всадили пулю-другую для верности, да промазали мимо жилы, вот и околеваю я теперь, замерзая в снегу от лютой кровопотери.
Впрочем, сам поток мыслей сих, ясных и горьких, говорил о том, что разум мой, слава Богу, не поврежден. Тело — то да, не слушается, точно одурманенное чем-то нечистым. Не привелось мне самому пробовать всякого рода дурманы, про кои друзья-товарищи байки рассказывали, но, верно, ощущения сии весьма на тот яд походят — душные, вязкие, лишающие воли.
Вскоре холод сменил свой лик. То был уже не лютый зимний мороз, жаждущий испить мою душу, а холод некий «тканевый», словно распахнули настежь окна в душной светелке, оставив меня под одной лишь тонкой простыней на сквозняке. Догадка сия окрепла, когда вернулся слух, пусть пока лишь на правое ухо. Донеслись до меня обрывки чужой, гортанной речи на японском, мерный топот сапог, звон склянок да бряцание железа.
Звуки сии долетали до меня отрывками, и между ними, казалось, пролетали целые вечности, измеренные сотнями, ежели не тысячами ударов сердца. В какой-то час я вовсе потерял счет времени, и разум мой вновь заструился киселем. Но влитая мне в глотку жидкость — горькая, а иной раз приторная, с душком трав — окончательно уверила меня: я в лазарете. Усердствуют лекари, не дают духу вон уйти, подпитывают немощную плоть, дабы не иссох я от жажды и истощения.
Один раз опоили меня чем-то спиртовым. В горле вмиг заполыхало, я вздрогнул, силясь разразиться кашлем, но голоса не было — лишь спазм прошел по мышцам, да грудь сдавило такой лютой болью, будто парочка пушечных снарядов легла мне прямо на ребра.
Сколько дней и ночей пролежал я в том забытьи — неведомо. Но в один из дней я почувствовал на себе ласку ярило: солнце пригревало нижнюю часть лица, всё, что ниже носа. Легкий ветерок шевелил усы, холодил гладко выбритые щеки. Меня куда-то переносили. Медленно, бережно, в полнейшем безмолвии, нарушаемом лишь шарканьем сапог да сухим, дробным хрустом наста под ногами.
Японские команды доносились откуда-то из поднебесья, издалека, а вот снег трещал совсем рядом, чуть ли не у самого моего уха. Словно бы тащили меня волоком, головой по сугробам, да только холода я не чуял — кто-то, неведомый попечитель, укутал меня в колючее, грубое сукно одеяла, оставив на свету лишь малую часть лица. Жизнь, хоть и в обличии плена, всё еще теплилась во мне, не желая уступать место вечной тьме.
Попытка отворить очи отозвалась в левой глазнице такой острой, колющей болью, что искры из глаз посыпались. Правое веко предательски задрожало в нервном тике, но всё ж таки поддалось: сквозь щёлочку, поверх плотно намотанных бинтов, я увидел тусклый, белёсый свет солнца.
Раздался хлопок двери — меня внесли в избу. Свет погас, и мне ничего не оставалось, как вновь смежить веки, пытаясь унять нестерпимую ломоту. Но те, кто тащил мою бренную тушку, передышки не дали: грубо, без всякого сострадания, сгрузили меня на жёсткие деревянные нары. Под голову, будто в насмешку, подпихнули некое подобие подушки, набитой колкой шелухой.
— И чего вы его сюда приволокли? — донеслось до меня ворчливое, недовольное бурчание, и — о чудо! — на чистом русском языке. — Жмуров нам здесь только не хватало! Того и гляди, дух испустит прямо на нарах, если уж не отправился в обитель вечную. А нам потом что, хлопотать над ним до самого обхода?
— Приказано было, — донёсся с порога равнодушный, сухой ответ.
Зашагали сапоги. Несколько человек обступили нары. Кто-то, не церемонясь, взялся за мою левую руку, принялся щупать кисть, предплечье. В конечности, к моему удивлению, начало возвращаться чувство, но пальцы всё ещё пребывали в глубоком онемении — ни единым движением не мог я их пошевелить, будто были они не мои, а чужеродные, к телу приставленные. Я лежал, затаив дыхание, и слушал, как жизнь, пусть и в плену, всё ещё продолжает свой нескончаемый бег.